Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И в самом деле вкусненько. Лимон кисловат, а калганчик вяжет, и никакой сивухи. А вилка уже летает над плошкой с груздями, подцепляет молоденький грибок, он хрустит на зубах и требует еще стопочки – приятно, право.

И тихий разговор завелся. Фелицианов ничего ведь не знал о своей хозяйке. Она нездешняя, она из-под Гродно, это в Польше теперь, от поляков и бежали в двадцатом году. Папа умер по дороге от тифа в здешней больнице, а то бы до Москвы доехали, его туда звали. Он железнодорожник был, начальник станции. У мамы на руках и умер – она фельдшерицей устроилась. А потом сама заболела и тоже умерла. Так Лидочка пятнадцати лет от роду осталась в незнакомом городе круглой сиротой. Если б не Григорий Лукьянович, совсем пропала б…

– А кто такой Григорий Лукьянович?

– Муж мой покойный. Просвирин. Я-то по рождению не Просвирина, я Цахович, не бойтесь, это белорусская фамилия.

– Чего ж тут бояться-то, – засмеялся Фелицианов. – Как там у Пушкина: «Будь жид иль…» Ах, черт, забыл: «Будь жид иль та-та-та… татарин…» В общем, есть у него такие строчки. А что Григорий Лукьянович?

– А он взял меня к себе жить. Нет, не подумайте, он тогда еще не овдовел, и Елена Павловна, супруга его, со мной много занималась, чтобы я экстерном за школу сдала, и Григорий Лукьянович занимался, а когда мне аттестат выдали, в Ржев на курсы отправил. И я уже сама учительницей стала. А жила у них, и Елена Павловна умерла при мне, у нее рак желудка был. И вот Григорий Лукьянович один остался, а он совсем по дому ничего не умел. Я и превратилась в хозяйку. Мне тогда уж восемнадцать лет стукнуло, уж год прошел, как схоронили Елену Павловну. Он мне предложение сделал. И хорошо, скажу я вам, жили мы с ним десять лет.

– И что, любви у вас не было? Ну к юношам, я имею в виду. Молодым, сильным.

– Нет. Да и зачем? Григорий Лукьянович ласковый был человек. А мне ласки достаточно.

Тут как раз третья или четвертая стопочка проскочила в горло, и Георгию Андреевичу самому нестерпимо захотелось ласки. Он смотрел на Лидию Самсоновну размягченным, чуть затуманенным взглядом, а ведь в ее пышных формах есть что-то ох как притягательное. Она ведь очень правильно, гармонично сложена, совсем ведь не квашня, как показалось поначалу – нет, и талия есть, не на мой обхват, но это ж талия! И кто сказал, что у меня какой-то свой обхват, чушь все это, вбил себе в голову…

Куда пропадает бдительный самоконтроль в иные моменты нашей жизни?

Год беды

И тут вкус семинариста. Почему-то даты смерти празднуются у нас с гораздо большей помпезностью, чем рождения – то есть дней, когда Бог одарил нас гением. Но в семинариях учат жития святых, дни рождений которых, если они не были царями, никакой хроникер не фиксировал. Мы ведь именины здравствующих отмечаем по дате ухода из жизни хранителя. А может, еще и некрофилия у нашего вождя: он завидует бывшим до него и подлинно великим, и в их смерти для него больше радости. До столетия дуэли у горы Машук целый месяц, а юбилейные торжества чуть ли не с Нового года идут по всей стране. Вот и в наш Зубцов забрели.

В клубе льняного завода Георгий Андреевич подрядился прочитать лекцию о Лермонтове и мучился над набросками. Полоса радостей, когда стихи рождали новые ассоциации, мысли за ними, тонкости, прошла, и теперь надо подгонять изящный текст под аудиторию. Массам непонятно. А за такое бьют, и очень больно. Опять-таки и государственную линию блюсти надо и доказывать, что проживи Михаил Юрьевич хотя бы до тридцати, уж точно бы стал первым русским социал-демократом, выразителем чаяний пролетариата, а что такового еще и в помине не было на Руси, так это не беда. К подобным накладкам наши идеологи терпимы.

Он размышлял о царской ревности к талантливому мальчику, о том, что именно больное тиранское самолюбие Николая сгубило поэта, и тут в лекции надо показать себя попростодушнее, чтоб никому в голову не пришел намек на ныне царствующего, да, поэтов он преследовал с каким-то особым рвением – вспомните хотя бы Веневитинова или Полежаева… Или Достоевского, которого на виселицу повели не за социализм, не за революционерство, а за чтение в узком кругу письма одного литератора к другому. Но к Лермонтову ненависть была какая-то особая: памятливая и последовательная. Наверно, единственная смерть, доставившая царю радость. Господи, мальчишка, двадцать шесть лет, и в убеждениях никакой ему, в общем-то, не враг, а ненависть неутолимая. Даже к молодости никакого снисхождения. Впрочем, этот поручик созрел сказочно рано и заставил уважать себя в двадцать два. И ненавидеть тоже. А ведь шансов уцелеть у него не было. Не Мартынов, так абреки. Додумать не успел – в дверь позвонили. И это странно, Георгий Андреевич никого не ждал.

– Вам телеграмма. Распишитесь, да не здесь, вот тут.

Телеграмма из Киева, где никого ни родных, ни просто знакомых нет. «Александр Андреевич Фелицианов скончался 15 июня 6 часов утра. Похороны 18. Мария».

Он уставился в голубой листок, сырой от канцелярского клея – теперь запах его долго будет сопровождать слово «скончался», – смысл доходит не сразу, а вот так от запаха, от шершавой бумаги в руке и химического почтальонского карандаша.

«Этого не может быть, это не должно быть, он же маленький», – тщетной логикой Георгий Андреевич пытался защититься от напечатанных на ленте слов, но они не тускнели, не смывались, не пропадали. А ему виделся маленький Сашка в детстве, и как он дразнил его, как несчастный Сашка терпел от Жоржа все его срывы, досады и никогда не ябедничал. А Федор Ильич брал с него обещание, клятву даже никогда больше не бить Сашку. Почему-то образ взрослого Сашки никак не поддавался памяти, хотя виделись в прошлом году, тот приезжал в Москву по каким-то своим делам на целую неделю, и Жорж случился в столице, и все вечера братья проводили вместе. Слышался голос, интонации, а лица не видно. Сашкины странствия по Украине уже давно отдалили его от московской родни, и редкие встречи превратились в какой-то обязательный обряд с обсуждением необязательных тем. Поскольку Александр Андреевич технарь, работа никогда не была предметом взаимного интереса, искусствами он увлекался мало и не очень глубоко, только однажды поразил Жоржа своими суждениями о народной фольклорной фантазии и ее роли в цивилизации: семимильные сапоги породили железные дороги и автомобили, ковры-самолеты – авиацию, а наливное яблочко на серебряном блюдечке – новейшее изобретение, которое Сашкин начальник видел в Англии: в большом ящике вмонтирован экран величиной с открытку, и там идет изображение, как в кино. Впрочем, такое за ним и в гимназические годы наблюдалось: сидит, слушает пространные толкования старшеклассников и вдруг задаст вопрос… Уместный, точный, но решительно не поддающийся прямолинейной логике. В жизни он брал усердием и, перетерпев гонения на буржуазных спецов, достиг из всех Фелициановых самого прочного положения. Мог бы достичь и большего, если б не родство с репрессированным братом. За усердие Жорж, которому все давалось с лёту и вырывалось из рук влет, слегка презирал Сашку. И сейчас его грызла совесть, он чувствовал себя, как всегда в таких случаях, над пропастью не подавшим руки проваливающемуся брату.

Лекцию перенесли на ближайшее воскресенье.

Странное дело, лето, пора отпусков, а билет в Киев достался легко. После странного сообщения ТАСС 14 июня люди как-то поостыли в своих стремлениях на юг. Провожали его Левушка и Николай. Левушка в день похорон принимал экзамены, а Николай – с ним было заранее ясно, что не поедет: он оберегал себя от дурных эмоций. У Левушки в глазах такая тоска! А они с Сашкой как-то особенно были отдалены друг от друга – слишком большая разница в возрасте, а потом в интересах. Но братская любовь еще и животная немного. Зверская: инстинкта больше, чем разума. В разлуке вдруг начинаешь даже Николая вспоминать по-доброму. Но Левушкина тоска глубже потери, тут что-то еще. Может, с Марианной несогласия? Ладно, приеду – расспрошу.

78
{"b":"556427","o":1}