Зато Белый похвалил обнаруженный им в Свешникове дар метафоры и солнечную энергию слова. Он сам догадался, что Свешников – южанин, и даже Одессу заподозрил по случайной оговорке в рассказе о русской деревне, затерянной в лесах Средней полосы. В том и ошибка была, что Леонтий, ослепленный солнцем и морем, не научился различать сумеречных оттенков нашей убогой природы и взялся за описание географически не освоенного края.
Восторженный, Свешников, расставшись с дикорастущим русским гением (так он величал в уме Бориса Николаевича) у его подъезда, летел по ночной Москве быстрым шагом и пытался уложить в памяти, расставив по полочкам, мудреные мысли о значении цвета у Гоголя, как менялась гамма радуги от «Вечеров…» до «Шинели», о вторжении нечистой силы в русскую действительность, и проглядывались новые вариации собственного творения, так доброжелательно и нещадно разнесенного этим удивительным человеком, и жгла еще досада, что не расспросил о Блоке, Мережковском, о берлинских впечатлениях. Но, даст бог, еще увидимся, расспрошу…
На Пречистенке обогнала Леонтия черная машина, притормозила, любезный молодой человек предложил подвезти, внутри сидел еще один молодой человек, скромный и молчаливый слушатель литературных бесед у Евдоксии Федоровны, всегда почему-то располагавшийся в дальнем уголке.
Леонтий было отказался, но как-то нетвердо, любезные молодые люди чуть поднажали в настойчивости, он и сел. Едва захлопнулась дверца, услышал:
– Вы арестованы.
На Лубянке узнал Свешников, что рассказ его, давеча прочитанный на Никитинских субботниках, есть не что иное, как самая настоящая контрреволюционная агитация и пропаганда, целиком умещающаяся под сенью статьи 58, пункт 10, нового Уголовного кодекса. Вина усугублялась еще тем, что Свешников подпадал под формулировку «изготовление литературы». У него допытывались, кому он еще показывал эту вещицу, недостойную глаза советского гражданина. Как ни был ошарашен Леонтий нежданным арестом, хватило духу стоять на том, что рассказ едва вышел из-под пера и прочитан был вчера вечером первый раз, дабы не подпасть под формулировку следующую: «и распространение». Но скромный слушатель литературных бесед извлек из папочки копию рассказа, найденную в личном архиве аспиранта Шевелева.
– А это как понимать?
– Так ведь Глеб Михайлович пишет диссертацию о современной прозе, он сам попросил у меня рассказ… Ему все несут. К тому же я ни тогда, две недели назад, ни сейчас ничего контрреволюционного здесь не вижу. Да вы же сами были на обсуждении, вы же слышали: говорили много, даже ругали, но такое обвинение никому и в голову не пришло.
– Там публика специфическая, – с тихой угрозой проговорил следователь, – а у нас – вот, – и достал из той же папочки рецензию на «Случай в Злобунове» о трех страницах в полтора интервала на пишущей машинке. В завершение подпись: Спиридон Шестикрылов.
– Я не давал своей рукописи товарищу Шестикрылову, – пролепетал растерянный Свешников. Первое его чувство при виде этого документа было искреннее изумление.
– Это мы позаботились о вашей судьбе. Мы надеялись, что рассказ молодого и способного литератора мог бы украсить страницы журнала «Заря над Пресней», мы ж в вашем деле не специалисты, хотели сделать вам сюрприз, но оказалось – сами получили, и, слава богу, товарищ Шестикрылов не утратил классовой бдительности. Но вы почитайте, почитайте.
Показывать чуткому собеседнику с голубыми внимательными глазами второе чувство, охватившее Леонтия уже при чтении рецензии, здесь и сейчас явно неуместно, ибо чувство это, превысившее ужас, было омерзение.
Как странно, думал Свешников, Борис Николаевич камня на камне не оставил от моих упражнений, а я был счастлив. Этот хвалит стиль: «Слог у товарища Свешникова есть… сочный русский язык», а в пример приводит ненавистную отныне «белую кипень боярышника», и «своеобычный ритм» отметил, и даже изобретательность в сюжете находит, а все комплименты – мимо сути, и ощущение такое, будто в твоей свежей, невинной постельке грязный, потный мужик переспал с пьяной вокзальной шлюхой. А дальше-то, дальше: «Но мне бы, – пишет этот Шестикрылов, – не хотелось бы впредь называть Свешникова товарищем. Товарищ ему – недобитый тамбовский волк из банды Антонова». И на двух оставшихся страницах Шестикрылов вскрывает кулацкую, буржуазную суть господина Свешникова, не желающего понять указаний товарища Бухарина, а следовательно, и политики партии на селе. «Единственный коммунист – убогий недоумок Стайкин боится обогащаться, потому что не верит партии, как бы линия не переменилась и не охлестала б по спине доверчивых. Выводить такого коммуниста – явная контрреволюция, прикрытая так называемым психологизмом». Ну и так далее. Хотя чего там далее – кроме этой несчастной фразы, ничего в моем невинном рассказике нет.
Прямо с Лубянки, обысканного, остриженного и офотографированного, Свешникова привезли на Пречистенский бульвар вслед за однодельцем его аспирантом Глебом Шевелевым.
Последним доставили Виктора Поленцева. Он был единственный, почти посвященный в тайну своего заключения на Необитаемом острове. Виктор происходил из нестареющих литературных мальчиков при редакциях газет и журналов. Таскал маститому редактору «Зари над Пресней» тов. Шестикрылову свои вечно незавершенные обрывочки, отрывочки, кусочки в робкой надежде однажды проснуться знаменитым. Кормился же поденщиной, которую за настоящее не считал, хотя в мелких его рецензиях, фельетонах, набросках с натуры все отмечали острый глаз и тонкий юмор. Он как бы состоял в свите преуспевшего классика совлитературы и никем, в общем-то, всерьез не воспринимался. Что и немудрено: к тридцати двум годам Поленцев так ничего цельного из талантливых обрывочков, отрывочков, кусочков и не создал – на середине пути его изгрызало высокое эстетическое чувство, в нем блекли еще полчаса назад блестящие фразочки. Он уже не верил обнадеживающим похвалам Шестикрылова, Леонида Леонова, Пильняка, Серафимовича и даже интеллигентного и насмешливого Булгакова и беспощадно рвал свои бессонные шедевры, обедняя тем самым облик растущей советской литературы и добычу чекистов при обыске.
На непомерное тщеславие Поленцева и сделал ставку Шестикрылов, предложив в приватной беседе стать автором создаваемой силами ОГПУ эпопеи терского казачества, будущего шедевра советской литературы, куда там моей «Огненной лаве» (тяжкий вздох и напрасное ожидание от бестактного собеседника комплимента). Вот мы и остановили свой выбор на вас, Виктор Григорьевич. Благо родом вы из Пятигорска, хоть и не казак, да кое-что видели, пережили, в гражданской войне, хоть и спец, хорошо себя проявили, вам и карты в руки. Одно условие: это ответственное задание партии – ни о нашем разговоре, ни о том, как и кем пишется роман, ни звука.
Увы, ошибся товарищ Шестикрылов в товарище Поленцеве.
Отказался. Категорически и наотрез. Наивный, он полагал, что шедевры создаются ангелами во плоти.
Поленцев открывал ключом дверь своей квартиры, а с нижней площадки окликнули:
– Виктор Григорьевич, погодите.
Погодил. Теперь здесь.
Мытарства войскового старшины
Знакомство с новыми обитателями особняка прошло как бы над головой рассеянного Фелицианова. Он весь уже был погружен в горюновскую рукопись. Дело дошло до слуховых галлюцинаций – Георгию Андреевичу явственно слышался голос несчастного войскового старшины. Хотя почему несчастного? Пулю он, видимо, получил сразу, а значит, избавился от пыток светом в бессонные глаза, от усердия местных добытчиков признаний где-нибудь в приграничном Овидиополе, где не стесняются надзора и выколачивают признание вины резиновыми дубинками. А выйти счастливым из переделок нового века едва ли кому дано. Счастлив был Горюнов или нет, но голос его прорывался из писарского витиеватого почерка и даже – после недолгого исчезновения с глаз – из букв отпечатанного на бесстрастной гэпэушной машинке текста. Внешности войскового старшины Фелицианов не угадал. Когда Штейн показал ему архивную фотографию четырнадцатого года, никакого интеллекта в глазах Горюнова не прочитывалось – обыкновенный казак, самодовольный, гордый новенькой офицерской формой и закрученными в парикмахерской усиками. Видно, и вырос балбес балбесом, пока война, революция и новая война не обременили душу страданиями, а голову – мыслями.