– Ты кто?
Капо оглядел меня с головы до ног. А кем, коли на то пошло, был я с моим немалым ростом, льдистыми голубыми глазами, твидовым костюмом землевладельца и нарукавной повязкой оберштурмбаннфюрера?
– Имя.
– Стампфеггер. Господин.
– Можешь идти, Стампфеггер.
Поворачиваясь, чтобы удалиться, он произвел странный недоконченный жест – полуприподнял руку и сразу уронил ее. Мне показалось, что он хотел провести рукой собственника по черным волосам мальчика.
– Давай немного пройдемся, Дов, – сказал я. – Мне нужно поговорить с тобой о Богдане, юноша. Не исключено, что помочь мне ты ничем не сможешь, но нужно, чтобы ты не испытывал нежелания помочь. Тебе такая помощь ничем не грозит. Поможешь ты мне или нет, я все равно отблагодарю тебя.
Я вынул из кармана пачку «Кэмел»:
– Возьми пять штук. – Чего в ту пору стоили пять американских сигарет – пяти хлебных пайков, десяти? – Припрячь их где-нибудь.
На протяжении нескольких шагов мальчик размеренно кивал, и я почти проникся уверенностью, что он ответит мне со всей откровенностью. Мы остановились под лампой в сетчатом колпаке. Была уже ночь, что-то слегка ворошилось в черном небе – близился то ли дождь, то ли снегопад.
– Как ты сюда попал? Не волнуйся. Попробуй вот это.
Я протянул ему плитку «Хершис». Ход времени замедлился… Дов аккуратно развернул целлофановую обертку, с секунду вглядывался в коричневый шоколад, затем благоговейно лизнул его с краешку. Я наблюдал за ним. В деликатности мальчика присутствовал своего рода артистизм; возможно, у него уйдет не меньше недели на то, чтобы управиться с шоколадкой, орудуя одним лишь языком… Ханна говорила о глазах Дова, темно-серых, совершенно круглых, с легкими неровностями по обводам райков. Глазах, созданных для невинности и невинностью обладавших – когда-то; теперь в них полыхала опытность.
– Ты ведь из Германии. Откуда?
Глубоким, хоть время от времени и подскакивавшим на октаву вверх голосом он рассказал мне свою историю. Ничего необычного в ней не было. Осенью 41-го всю его семью забрали из одного из «еврейских общежитий» Дрездена; они провели месяц в лагере Терезиенштадт; затем их привезли сюда; сразу же по приезде мать мальчика, четырех его младших сестер, двух бабушек и деда, двух теток и восьмерых маленьких двоюродных сестер и братьев отселектировали налево; отец и двое дядьев протянули обычные три месяца (на рытье дренажных канав), а потом Дов остался один.
– Кто тебя опекает? Стампфеггер?
– Да, – неохотно ответил он. – Стампфеггер.
– И какое-то время – профессор Жозек.
– Он тоже, но его забрали.
– Тебе известно куда?
Дов помолчал немного и снова закивал.
– Богдан приходил сюда из Шталага попрощаться со мной. И предупредить, чтобы я не искал его на вилле. А потом вернулся назад – ждать. Он был уверен, что за ним придут.
Дов знал все.
В последнее свое утро Богдан Жозек ходил в лазарет (сменить повязку на воспалившемся колене) и в сад виллы попал позже обычного, около половины десятого. Он находился в теплице, когда из стеклянной двери комнаты для завтраков выскочил, прижав к лицу руку, Комендант – в пижамной паре. Сначала Богдан принял Долля (в этом месте рассказа я почувствовал, как на загривке у меня дыбом встают волосы), шатавшегося, в полосатой, синей с белым, одежде, за заключенного – новоприбывшего (живот еще округл, одежда еще чиста), не то пьяного, не то спятившего, не то намертво заблудившегося. Но тут Долль заметил пересекавшую лужайку черепаху, схватил с земли лопату и со всей силы ударил беднягу по панцирю.
– И сам повалился, господин. На гравий. Здорово ударился. Спиной. Его пижамные штаны были расстегнуты, сползли, и он в них запутался. Вот и упал.
Я спросил:
– Профессора Долль видел?
– Ему бы лучше спрятаться было. Почему он не спрятался, господин? Богдану следовало спрятаться.
– А он что сделал?
Дов, на лице которого появилось умоляющее выражение, сказал:
– Вышел из теплицы и помог ему встать. Усадил на стул, который стоял в тени. И принес бутылку воды. А Комендант махнул рукой – уходи, мол.
– Стало быть… – Я немного подумал. – Богдан знал. Ты сказал, что он знал – за ним придут.
– Конечно. Разумеется.
– Почему же?
Дов отвел глаза:
– Потому что он видел слабость Коменданта. Видел, как Комендант плакал.
Мы возвращались назад по отлого поднимавшейся узкой дорожке. На середине пути к бараку я отдал мальчику оставшиеся в пачке сигареты плюс десять американских долларов.
– Спрячь все в надежном месте.
– Конечно, – сказал он (почти разгневанно).
– Погоди. Долль знает, что ты дружил с Богданом?
– Не думаю. Я заходил в сад всего два раза.
– Ладно. Теперь, Дов, это наш с тобой секрет, идет?
– Но, господин. Прошу вас. Что мне сказать ему?
– Старшему по бараку?
– Этому все равно. Нет. Что мне сказать Стампфеггеру? Он спросит, о чем мы разговаривали.
– Скажи… – Должно быть, я и сам думал об этом на каком-то подсознательном уровне, потому что ответ у меня был готов. – Вчера в Шталаге между проволокой и оградой весь день простоял мужчина. Капо. В наручниках. На его шее висела табличка с надписью «Tagesmutter. Kleinaugen». Знаешь, что это значит?
Дов знал.
– Скажи Стампфеггеру, что его поставил туда я. Скажи, что я провожу расследование по приказу Берлина. Сможешь?
Он улыбнулся, поблагодарил меня и торопливо удалился в темноту.
И в снег. В первый снег осени, серый, как пепел, как глаза Дова.
Tagesmutter. Kleinaugen. Детская няня. Педофил.
* * *
Судя по всему, за мной, пусть и с перерывами, бессистемно, однако следили. Когда я работал в Военной разведке (Абвере), такое случалось нередко, а у человека, за которым следят, быстро развивается способность чувствовать это. Если за вами тайком ходят по пятам, вы ощущаете словно бы незримую нить, которая соединяет вас с вашим «хвостом», с преследователем; в зависимости от расстояния до него она то провисает, то напрягается. Когда нить натянута, вы можете, быстро оглянувшись, увидеть, как один из идущих за вами людей дергается либо замирает.
На сей раз за мной ходил заключенный, человек в полосатой одежде. Капо (это следовало хотя бы из его упитанности), такой же, как Стампфеггер, но с двумя треугольниками – зеленым и красным, то есть преступник и уголовный, и политический. Это могло означать многое, а могло почти ничего. Не исключено, что мой шпик просто перешел улицу в неположенном месте и когда-то проявил интерес к демократическому движению, но я так не думал – физиономия у него была мрачная, кислая, физиономия человека, хорошо знакомого с тюрьмой.
Но почему за мной следили? И кто эту слежку организовал? Недооценивать паранойю, которая владела Гестапо (здесь это означало Мебиуса, Хордера, Оффа и т. д.), было глупо, однако оно ни за что не воспользовалось бы услугами заключенного, тем более политического. Да и единственным подрывным действием, какое я до сей поры совершил, была дача плохого совета.
Здравый смысл указывал на Пауля Долля. О моих тайных отношениях с Ханной знали лишь четверо: их участники, Борис Эльц и Свидетельница, Гумилия. А значит, уведомить о ней Коменданта могли только двое, и Борис этого определенно не делал.
В ближайшее воскресенье мне и Ханне предстояло присутствовать в Офицерском клубе на фортепианном концерте и вечеринке, каковые устраивались в честь подписания 27 сентября 1940-го (вместе с Италией и Японией) трехстороннего соглашения. Я надеялся, что смогу дать ей знать: Гумилия переметнулась.
Еще более многообещающим был следующий день – в пять тридцать мы с Ханной должны были «случайно» столкнуться в Школе верховой езды. Я намеревался изобразить интерес к урокам оной, Ханна – навести справки насчет аренды пони: Полетт и Сибил положили глаз на шетландского коника по кличке Майнрад. Мысленно я набрасывал письмо к Ханне, хотя написать его мне было бы трудно: в нем я хотел сказать, что благоразумие требует покончить с нашей дружбой – или чем она там была.