Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Измена — вот еще слово, которое не может не поражать своей нелепостью. Ведь если даже признать, что можно изменять не только истине, или, скажем, принципу, но и человеку, так ведь и тут он никогда не давал ни ей, ни, к слову сказать, никому, с кем был близок, клятвы остаться верным до гроба. А если бы и давал? Но оставлю то, что ясно всем само по себе, и перейду к самому важному, что стоит на пути моей мысли и где мораль приобретает некоторую видимую значительность и оправдание:

— Ребенок, семья.

Когда на помощь корысти и морали у подсудимой родился от Стрельникова ребенок, она могла говорить настойчивее и сильнее: «Ты не смеешь покинуть нас». Слышите, не меня, а нас, и уж не не должен, а не смеешь, потому что это будет разрушение семьи. Но разве семья определяется вполне детьми? Разве уж это так безусловно? Разве близость между потерпевшим и подсудимой увеличилась оттого только, что появился на свет их ребенок? Нет. Только со стороны подсудимой увеличились средства корысти и морали, которые должны были удержать его в одних с нею стенах. Ей именно стены были важнее всего. Она готова была терпеть и, как мы слышали, терпела все, лишь бы он находился в одних с нею стенах. Это ли семья? Это ли благо для общества? Какое уж тут благо, которое все в зависимости от стен, как зимою тепло. Роль очага при этом должен исполнять тот, в ком огонь прежний разжечь уже нельзя. Ведь любовь — пламя самовозгорающееся, а не поддерживаемое волей того или иного лица.

Долг? Перед кем? Перед ребенком? Но ведь от такого положения ребенок мог лишь проиграть, а не выиграть. Если считать долгом чувство отца к ребенку, если вообще чувство может быть долгом, — любви к ребенку не могло не мешать то стеснение, которое исходило от нелюбимой женщины, матери этого ребенка. Это стеснение не могло не вызвать таких мыслей: я должен терпеть все это из-за тебя, мое дитя, потому что судьбе и природе угодно было сделать меня твоим отцом. Да точно ли должен? Может быть и для ребенка было бы гораздо лучше, если бы они жили врозь. Ведь он не отказывался от исполнения другого долга, который я даже готов в данном случае признать, — материальной помощи. Больше того, мы знаем, что он, и уходя от нее, не хотел отказывать в этом подсудимой.

В бесконечные дебри лжи и насилия заводит такое отношение к вопросу о семье, и эти ложь и насилие создает и утверждает общественная мораль. Здесь не место вдаваться в обсуждение: как быть иначе, но хуже быть не может...

Председатель на этот раз уже без всякой церемонии остановил оратора заявлением, что должен будет лишить его слова в случае подобных выпадов против узаконенного института. Он так именно и выразился — института, и тем вызвал улыбку на уста не одного только Дружинина, так как сослуживцы знали, что у самого председателя в этом институте дело обстоит не совсем благополучно.

Но Дружинин и не намерен был развивать эту идею. Для него важно было подойти таким образом к заключению, которое произвело большое впечатление не только на публику, но и на присяжных.

— Естественно, — воскликнул он, — что вся эта социальная и психологическая путаница могла привести к катастрофе. Пока жива была дочь, которую он любил и жалел, он оставался в этих стенах. Неизвестно, как бы он поступил, когда явилась любовь, более сильная, чем все, что ему приходилось переживать до сих пор, если бы неожиданно не умерла девочка, его дочь.

Судьба, нередко таинственно сплетающая свои нити с истинными требованиями блага и природы, явилась жестокой освободительницей, которая принесла в жертву эту маленькую, не успевшую расцвесть жизнь.

Склоним голову перед этой жертвой и скажем: довольно. Она правду сказала, что замыслила погубить ту, которая, по ее мнению, явилась главным врагом ее слепо, упорно сплетаемых сетей. Это зверство, говорите вы. Нет, это — безумие. Безумие потому, что эту разницу все равно ни уничтожить, ни изуродовать не в состоянии никакая огнеподобная, как выразился господин прокурор, жидкость. Эта разлучница останется навсегда неприкосновенной и прекрасной, потому что имя ее — природа. Природа, которую не в силах была изуродовать не только серная кислота, но и покушающаяся на нее в течение тысячелетий общественная мораль.

Подсудимая сделала то, чему нет названия, не должно быть и наказания, если мы не желаем повторения того же завтра. Не оправдать, но отпустить должны мы ее, хотя бы для этого пришлось сказать, за отсутствием соответствующего слова в юридическом лексиконе, обычное слово:

— Невиновна.

Я с болью и усилием выталкиваю из себя это слово, но как же не сказать его, если это злодеяние выходит из пределов человечности?

Здесь говорили о людоедах, о средневековых временах, но ведь ни в средние века, ни у людоедов, нигде в целом мире вы не найдете ничего подобного. Что же за печать проклятия легла на нашу страну, где именно это преступление стало обычным!

Слова эти он почти выкрикнул, всех сразу взбудоражив ими; в публике поднялся возбужденный шум. Кто-то встал. Кто-то крикнул: «Сядьте!»

Председатель приподнялся и протянул руку в публику:

— Спокойствие, господа, спокойствие.

Но ни в движении его, ни в голосе тоже не было спокойствия.

Дружинин продолжал:

— Пережиток, — сказал обвинитель. Нет, это не пережиток, это совсем новое, уродливое нарождение: из растления жизни, из прививаемой гнили образовалось оно. Это не одичание, а изощрение. С природой можно бороться, но обмануть ее нельзя. Ее можно извратить, но нельзя уничтожить. Когда человек восстает на человека, — это злодеяние, когда человек восстает на природу, — это изуверство. Откуда же взялось оно, почему именно у нас оно так часто?

Нечеловеческое восстает против человеческого и святого. Бороться с ним, значит, считать его равноценным человеческому. Если бы не оставалось ничего, кроме отчаяния с содроганием, следовало бы упасть ниц и перестать жить. Если же есть вера в то, что это — чужое нашей душе, надо только отвернуться от него и с отвращением и презрением простить.

Судить здесь нельзя, потому что не здесь источник заразы, а лишь ядовитые бациллы из этого источника.

Тут он опять от частного случая перешел к обобщению. Но председатель довольно резко остановил его.

Однако, в публике уже нарастало новое отношение к этому делу. Все как будто почувствовали себя связанными с этим делом какими-то подземными нитями, натянутыми злостными и губительными руками.

Дружинин с подавленной досадой отошел нисколько в сторону от опасного пути и стал говорить образами, которые публика ловила с жадностью, по-своему истолковывая их, но почерпая из них суть, которая и была лишь важна для Дружинина.

К этим образам трудно было придраться, но, когда они становились темны, у него опять прорывались молниеносные слова. Замечания председателя становились все более угрожающими. Оставалась недоговоренность, но публика и присяжные уже так были захвачены его речью, что это не только не мешало пониманию его, но как бы создавало такую атмосферу, в которой уже становилось ясным не только недоговоренное, но и то, что он хотел сказать.

Бледный, с пылающими глазами, с лицом, как бы опьяненным вдохновением, он говорил:

— В стране, где допустимы беспрерывный голод, хулиганство, погромы, гонение на детей и повальные детские самоубийства, возможна и серная кислота.

Председатель мгновенно поднялся, опираясь большими растопыренными руками о стол, и под несдержанные аплодисменты публики сурово заявил:

— Я прекращаю вашу речь.

Публика волновалась. Присяжные тоже.

Дружинин стоял, нахмурив брови, плотно сомкнув губы. И только когда в зале настала тишина, он спокойно попросил от имени потерпевшего сказать лишь два слова.

Председатель угрюмо молчал, и он проговорил:

— Потерпевший просит меня заявить вам, господа судьи и господа присяжные заседатели, что от гражданского иска он отказывается, и, как милости для себя, просит освободить подсудимую, так как она — мать и единственная опора своих детей.

33
{"b":"554937","o":1}