Это еще более приблизило его к ней.
— Садись вот здесь и говори, — сказала она ему, указывая место возле себя на диване. И сама зябко закуталась в знакомый белый вязаный платок и с ногами забилась в уголок дивана.
Тихо проговорила:
— Мне немножко нездоровится нынче.
— Может быть, ты вчера простудилась?
— Нет, это не то. Ну, садись же, я слушаю.
Но он предпочел остаться у окна.
Наступали сумерки; они шли с моря, которое открывалось из окон так близко, близко. Серое было море, серое небо. И серые сумерки, точно рожденные этим небом и морем, подошли к окнам и обволокли их своей дрожащей паутиной.
Таинственно проникли в комнату, и она в этих сумерках как будто становилась все менее и менее реальной.
Так хорошо, так легче ему было исповедоваться перед ней.
Долго не мог начать. Прислушивался, как все ныло и томилось в нем. Слова казались ничтожными, не имевшими того смысла, который от них требовался. И, когда он, наконец, заговорил, было почти стыдно слов, и оттого, верно, очень трудно было стать вполне искренним.
Хотелось много объяснить, внушить. Он то и дело ждал, что она остановит его негодованием, криком, даже плачем. Замолчал и смотрел на нее с тоскливым вопросом.
Но она сидела, не шевелясь, все больше и больше окутываясь сумерками, по временам как бы теряясь в них и тем вызывая на такие признания, всю силу и мрачность которых он проникал лишь теперь. Раскрывались бездны, полные смрада и отчаяния. Он не щадил себя. Ничего не скрыл, рассказал все, что было, и про свое кощунство и про то чудовищное, что произошло вслед за тем.
Тут он услышал рыдание. Оно было тихое и как будто далекое, но в нем таилась такая горестная печаль, что он застонал, бросился от окна к дивану, где вся она сжалась в какой-то комочек, потерявшийся в сумраке. И упал на колени и искал ее руки.
Он бы вполне ее понял и не осудил, если бы она теперь оттолкнула его.
— Я не должен, не должен был говорить все, — вырвалось у него в отчаянии.
Но она, продолжая горестно и тихо рыдать, проговорила:
— Нет, это хорошо, что ты сказал. Так надо, так надо.
Похолодевшие руки его дрожали в ее руках. Ей не легко далось это отпущение, и оно было так неожиданно, что потрясло его.
Он так же зарыдал и упал ей головой в колени, как это случалось с ним в детстве, когда, провинившись и раскаявшись, искал прощения у матери.
Слезы ее падали на его руки, и руки теплели от них, и в самом прикосновении этих милых рук к лицу его и глазам была отрада невыразимая.
Так они плакали долго, как бы поверяя друг другу этими рыданиями и слезами то, чего в словах нельзя было высказать.
Потом затихли в глубоком изнеможении и лишь иногда вздыхали подавленно и скорбно.
Но вот он опять услышал ее голос, и на этот раз в нем была, несмотря на печальное спокойствие и кротость, покоряющая сила. Точно голос этот исходил не от нее, а откуда-то свыше.
— Иди сейчас к ней и примирись. Перед ней ты виноват больше, чем передо мной.
Он на своей голове ощутил ее руки, как благословение, и, если бы в эту минуту она потребовала от него величайшей жертвы, он с радостью пошел бы на все.
— Да, да, я пойду, — ответил он дрожащим от непонятного и невыразимого восторга голосом. — Любовь моя, я пойду.
И, приложив ее пальцы к своим еще влажным глазам, он замер так в бесконечном блаженстве и тихо вышел.
XVII
Что-то остановило его на пороге, дохнуло тревогой и холодом.
Но сердце было переполнено новым чувством, в котором заключалось так много доброты, что он переступил порог с светлым желанием мира и прощения. Ведь, бывает же, что люди расходятся и все же остаются друзьями. И он останется ее другом, будет помогать ей.
Отпер дверь квартиры своим ключом и был непонятно поражен, когда попал в полную тишину и темноту.
Стало в первую минуту жутко от этой темноты и безмолвия. С дрожью в сердце припомнилось, как один его приятель, знаменитый артист, явился глубокой ночью домой и в темноте наткнулся на что-то тяжелое, висевшее посреди комнаты. Зажег спичку, оказалось, что повесилась его жена.
Стрельников поспешил чиркнуть спичкой. Сера вспыхнула, но тут же отлетела шипя и погасла. И стало еще темнее и тише, и сильнее охватило предчувствие неминуемой беды.
Захотелось бежать, но он с усилием подавил свою нервность и малодушие.
Снова зажег спичку и при ее маленьком колеблющемся пламени прошел в свою мастерскую. Здесь он засветил свечу, и огонь несколько успокоил его. Как не пришла в голову такая простая мысль, что хозяйка могла уйти?!
Все же он с беспокойным волнением направился в соседнюю комнату, свидетельницу всех пережитых ужасов.
Комната была пуста.
Он, уже ободрившись, обошел всю квартиру, и, наконец, сделал то, с чего следовало начать: посмотрел в переднюю. Ее пальто и шляпы с траурным крепом там не было.
Ясно, что она ушла. Куда? Надолго ли?
Может быть, к детям, а, может быть, на практику. Узнать было не у кого. Прислуга, отпущенная после похорон, не возвращалась.
Что же теперь делать?
Он так приготовился к покаянию. Представлял себе чувствительную сцену примирения, может быть, слезы, даже упреки и мольбы. Он приготовился исполнить свой долг сейчас, пока горело сердце слезами. С этим никак не вязалась такая простая вещь, что ее нет дома.
Не ожидать же до завтра. Здесь это ему казалось совсем невозможным. Лучше прийти снова утром, а эту ночь провести в какой-нибудь гостинице или у кого-нибудь из приятелей.
Только не у Дружинина.
Решил некоторое время обождать ее.
Вернулся в мастерскую и сел на диване. Заметил, что тубероз уже не было, но и это не затмило его доброты. Подумалось только, что, будь на месте эти цветы, не так подавляла бы тишина и воспоминания.
Что-то вспомнил. Вернулся в ту комнату и в темноте поднял изломанную игрушку. Нерешительно подержал ее в руках и положил в боковой карман.
Опять охватила тишина, и в этой тишине было что-то свое, полное тайны.
— Завтра пришлю за вещами, — произнес он вслух, чтобы нарушить эту тишину и тайну.
Но с той самой минуты, как он взял игрушку, не покидали мысли об умершей девочке, и над ними вилась сказка о душе, девять дней пребывающей в доме земного бытия.
Чтобы побороть эту нервность, он опять стал перебирать свои вещи и даже хотел запереть ящики, где у него хранились письма и бумаги. Раньше он никогда этого не делал из деликатности перед ней. Сейчас другое: ведь, он уж больше не вернется сюда.
Но едва он подошел к столу, как услышал звук отпираемой двери и в смущении оставил все как было, точно испугался, что она увидит его за таким делом.
Момент встречи выходил совсем не таким, как он представлял себе.
Стал дожидаться, когда она разденется. Казалось, дико идти со свечой в переднюю и там помогать снять пальто.
Она, удивленная присутствием кого-то в доме, может быть, меньше всего ожидавшая увидеть его, как была в пальто и шляпе, направилась в мастерскую.
Он слышал ее шаги, не женские, хотя и легкие шаги, и обернулся к двери, чтобы встретить ее словами, которые были приготовлены раньше. Хотя уже за этими словами не было прежней глубины и искренности.
Она остановилась в дверях.
Траур, спускавшийся с ее шляпы, бросал тень на ее лицо, и без того смутно освещенное пламенем свечи. Траур придавал жуткую новизну всей ее фигуре.
В руках ее белел сверточек, и по особой упаковке он догадался, что сверточек из аптеки.
И опять мелькнула тревожная мысль: «Яд».
Она положила сверточек на стол и сняла перчатки.
Он решил быть как можно более мягким и добрым, что бы там ни было, и сказал, делая шаг к ней:
— Я вернулся. Я не мог так уйти.
Она вздохнула, скорее, простонала, и сделала к нему движение с простертыми руками, точно готова была упасть в его объятия.
Он принял это иначе и дружелюбно взял ее руку.