С кровати опять потянулся стон, и речь его оборвалась. Она, как ему показалось, с преувеличенной мукой и нежностью наклонилась к ребенку, и в то же время еще где-то в ее лице, может быть, в углах глаз, таилась злоба.
Поза ее была та же, что минуту назад, но в ней было что-то преднамеренное, напоминающее птицу; которая закрывает своего птенца от хищника.
Чувство мутное и горькое закипело в нем и поднялось до самого языка.
Опять замолк ребенок и опять он увидел враждебное лицо.
— Что ж, договаривай, — вызывающе прошептала она, не отходя от кровати.
— Изволь. Ты, я вижу, хочешь показать мне, что я здесь лишний.
Она, стараясь язвительной улыбкой выразить, что видит его насквозь, качнула головой.
— Лишний, — с гримасой повторила она. — Не ты ли сам сказал это мне по телефону.
— Ты отлично знаешь, что я не предполагал такого...
Если бы это признание способно было примирить ее, все бы обернулось иначе, но у нее сейчас слишком надорвана была душа этой внезапной бедой.
— О, да, только такое... — с ударением произнесла она, указывая на кровать, — только такое и могло заставить тебя оторваться оттуда.
— У тебя поворачивается язык говорить это в такую минуту.
— Ах, не все ли равно теперь! — с отчаянием вырвалось у ней. — Именно в такую минуту я и не намерена лгать и лицемерить, как это делаешь ты.
— Я?
— Да, ты. Я отлично вижу, что ты не можешь мне простить, что я оторвала тебя от этой рыжей девчонки.
Эти слова сорвались у нее с языка с желанием, чтобы он опроверг, разубедил. Она инстинктивно чувствовала, что сейчас ее роль более страдательная, и что горе ее — ее союзник. И все-таки его взорвала ее несправедливость.
— Ты сама отлично знаешь, что лжешь, — ответил он с сердцем, расширившемся от негодования и рвущим опутывавшие его нити.
— Правда!
— Я многое прощал тебе, но никогда не прощу тебе этой клеветы.
— Ты прощал мне! Ты!
Она сделала несколько шагов к нему и рассмеялась зло и, как показалось ему, театрально.
— Так это, может быть, не ты, а я распутничаю. Не ты, а я обольщаю девчонок.
Она хлестала его этими словами, как пощечинами, и та доля житейской правды, которая заключалась в этих словах, всего больнее его уязвила.
— Продолжай, продолжай, это как раз вовремя. Это теперь как нельзя более ясно показывает, что, в сущности, для тебя представляет мой ребенок.
И в этом ответе также была крупица житейской правды, но он заключил ее в грязный ком, и этот грязный ком он злобно швырнул ей в лицо.
Она даже ахнула, пораженная его жестокостью.
— Какая гнусность! Какая гнусность! Ты смеешь говорить... смеешь... и теперь, именно теперь! Впрочем, это лучше всего доказывает... ведь от меня ты этого не скроешь... Ах, ах... — и она закачала головой, страдая, что нет настоящих слов, чтобы выразить всю ее боль, все презрение и отчаяние. — Я ведь чувствую, что ты будешь рад, если... если...
Ее большие, красивые глаза наполнились слезами, но это не были очистительные слезы. Она не договорила того, что так ужасало ее, она только повернула голову к ребенку и воскликнула:
— Господи!
И все же опять в нем шевельнулось что-то покаянное, но она, как будто почувствовав это, снова обрушилась целой лавой жестокого обличения:
— Я ведь знаю, что ты втайне ждешь этого, потому что это развяжет тебе руки. Ну, разве я не угадала... разве я не угадала? — с шипением говорила она сквозь стиснутые зубы, приближаясь к нему, вытягивая голову и впиваясь в него глазами, которые влага слез делала неестественно большими и блестящими.
Он побледнел и почувствовал, как задрожали его ноги от охватившей слабости. Казалось, она рванула какую-то дверцу и выпустила на свободу то чудовище, которое лишь украдкой высовывало свое ядовитое жало.
— Если так, так-так! — сказал он сам себе с ожесточением, и, уже не щадя не только ее, но и себя, дал волю словам своим:
— Ты этого ждешь, ты добиваешься этого. Ты всеми силами стараешься убить мою любовь к ребенку, сделать так, чтобы я почувствовал себя чужим ему.
— О, мне не надо стараться. Это так и есть.
Он продолжал, не слушая ее, возвышая голос, забывая о том, что это маленькое несчастное существо, предлог их ссоры, корчится в судорогах от страшных мучений.
— Ты злая, отвратительная самка. Ты никогда никого не любила, потому так и думаешь обо мне. Да, да, ты убивала у меня любовь к ребенку тем, что делала из него орудие своей власти надо мною. Это из-за тебя его наказывает судьба.
— Молчи! — крикнула она с искаженным лицом, готовая на него броситься в исступлении. — Не из-за меня, а из-за тебя. Да, да, так и знай, если этот ужас случится, он падет на тебя... на тебя.
Ребенок застонал длинно и не по-человечески. Она сразу точно окаменели оба с бледными, испуганными лицами, с полуоткрытыми ртами. Потом сразу опомнились и оба бросились к постели, как будто там должна была произойти их последняя борьба.
Что-то белое, как пена, опять облегало ротик ребенка, и мать, схватившись за голову, с мольбой и отчаянием простонала:
— Ах, да уйди же, уйди, ради Бога!
Схватила полотенце и трясущимися руками стала вытирать судорожно искривленные губы девочки.
Пока они ссорились, лед почти растаял в пузыре. Она поскорее бросилась с этим пузырем к ведру со льдом, которое стояло в углу. Куски льду попадались все большие, она никак не могла забить их в отверстие пузыря.
Стрельников подошел и сечкой на своей сильной руке стад разбивать лед. Она как будто забыла, что только что умоляла его уйти и машинально подставляла горлышко пузыря, куда он осторожно опускал кусочки льда.
— Довольно. А то будет давить на головку.
Она произнесла эти слова так кротко и как будто спокойно, что у него горестная спазма схватила горло, а когда она стала растерянно искать пробку от пузыря, он отыскал ее и заботливо навертел на пузырь.
Когда она поднялась с пола и направилась к кровати, он вышел в мастерскую и стал ходить из угла в угол взад и вперед, опустошенный, почти не понимая, что произошло и что происходит. Была настоятельная потребность что-то установить и выяснить, но все в нем смешалось: ее обвинения, страдальческие стоны, его собственный злые слова и мысли, и среди них одна, дразнящая и жестокая, которой было страшно и стыдно, но к которой он возвращался, как к единственному выходу.
Чтобы яснее дать себе во всем отчет, он встал у окна и прижал пальцы к вискам. Но прежде, чем успел сосредоточиться, в глаза бросились две тени на ярко освещенной улице справа. Он встрепенулся и припал к окну, стараясь разглядеть. Но разглядеть было трудно: окно высоко. Он быстро подвинулся к самому последнему звену окна налево. Но и под таким углом нельзя было ясно рассмотреть.
И вот они исчезли.
У него по-особенному беспокойно билось сердце. Они это или не они? Нет, не они, — хотелось сказать ему. — Не они.
Но тут он одумался. В сущности говоря, что могло его беспокоить? Попытался обратить свои мысли на то страшное, что происходит рядом, даже отошел от окна и подошел к двери, из-за которой временами доносился слабый стон, похожий на мяуканье котенка, но это не отвлекало, и мысли шли в прежнем направлении.
То, что представлялось неважным раньше, успело вырасти за эти часы. Но и эти мысли и сознание значительности их не могли утвердить на себе его внимания, чувствовалась физическая и моральная усталость и как будто даже несколько лихорадило.
Его потянуло к дивану, хотелось закрыть глаза и отдаться полному покою, но он боялся уснуть: уснуть в такую минуту, это было бы почти жестокостью.
Лишь только тело его растянулось для отдыха, стало ясно, что отдыха быть не может: по-прежнему доносился стон, похожий на мяуканье, но не это мешало: откуда-то как будто сыпался тупой, однозвучный, утомительный шум, который, точно песок, проникал сквозь слух и нагружал все тело, отчего оно как будто раздавалось и рыхлело, и был неприятен, томителен приспущенный для чего-то огонь лампы.