Литмир - Электронная Библиотека

Раззадорилась Зима-молодица, заметалась белой бабочкой над городом. Как пошла печали из себя выстуживать, грусть-тоску из сердца ледяного выдыхать – не унять её теперь, не сдержать. Доставала из рукава шубейки метели, выпускала сновать по улицам. Вьюги колкие целыми стаями вырывались из её груди в поля подмосковные. Уже далеко за морем-океаном цветут груши, вишни, всякие другие сладкие на вид, неизвестного имени, неопознанные на зубок фрукты, а на Арбате не знают, куда девать снег, как бездорожники ото льда отскрести. Ночь начинается после полудня, мороз лупит по щекам. Вот и кутаются прохожие, кто в шубу, кто в тулуп, а толку нет: чихают, раскатистым кашлем пугают старух, сгоняют ворон с берёз, – аж в соседнем переулке слыхать.

Зимой человек московский бродит в полусне, на каждом шагу в себе сомневается, загадки всякие судьбе загадывает, сказочку поновее высматривает. А продрогшие псины трусят ненароком поблизости, дружелюбно хвостами повиливая. Юркают бездомные дозорные возле ларьков цветочных. Шастают зоркие осведомители по тротуарам. Нет да нет в лица всматриваются, взгляды тревожные ухватывают, будто невзначай, в глазах любмела окраинного, дзевоя приезжего затаённые мыслишки читают. Зимой у Симонова рассказчиков хоть отбавляй. Прибегают люди поведать шёпотом и криком. Чтобы не расплескать, без утайки приносят свои печали в горсти. Остерегаясь, как бы ненароком по утрам не завыть, скорей приходят на пустырь: горести-сомнения вышептать, из груди да в снегопад невзгоды выдохнуть. Чтоб со сказочкой своей как-нибудь свыкнуться и без горечи её продолжать.

Днём частенько наведывается глухой. Рукавицы скинет, пальцами мороз отгоняя, целые кружева наплетёт. Сначала хвалился, что жена его, тоже глухая, большая мастерица на шоколадных яйцах гадать. Давно это началось, тем и жили, даже объявление в газету дали. И очень гадание это имело у людей успех. Приходили люди с положением, многие у окошка маячили, бездорожники свои стерегли. Бабы объявлялись расфуфыренные в мехах лисьих, в чулках блестящих, в юбках ещё немного и срамных. Многие известные бывали, теснились у глухого на кухоньке, из его кружки с якорем чай пили, не брезговали скромным угощением. А всё потому, что хотелось им будущее прояснить. Многие приходили в отчаянье, другие стремились разрешить колебания наболевшие, а некоторые ради развлечения или со скуки в судьбу заглядывали. И ещё часто спрашивали про Брехуна. Кто он такой, где его искать, как ему угодить. Разные приходили, яйца шоколадные приносили с собой: одно, два или три, – как кому по средствам. Шоколад жадные уплетали сами, некоторые и хозяев к чаю подзывали. И от этого чуть не схлопотал глухой сахарный диабет. Со временем стал он от угощения отказываться, соседских детишек подкармливал. У них семья большая, малоимущая, шоколаду дарёному рады, вот тебе и Дайбог. Так чаще всего хвастал глухой, а Симонов радовался: когда хорошо человеку, хорошо и его благодарному слушателю.

Но однажды вдруг пришел к Симонову глухой похудевший, осунувшийся, шоколада не предлагал, всё бурчал да мычал неразборчиво. «Хорошо, – говорил, – шли наши дела. Мы на дачку стали откладывать, на чёрный денёк берегли. И чего бы это ладно да складно не жить? Видно, наказание вышло за то, что дал бабе неразумной в будущее заглядывать, позволил безмозглой людей с дороги фантазиями шоколадными сбивать. Под Новый год нелёгкая попутала, подарил жене два шоколадных яйца, что по размеру как гусиные будут. Она обрадовалась, всё скакала, лобызала в плешь да подарок нахваливала. Шоколадкой-то угостила, а что внутри – смолчала. И как-то вся притихла. Я подумал, так правильнее, чтобы хорошую жизнь не спугнуть, чтобы предсказание не сорвалось. Не придал значения, но заметил: стала жена строго поступать. На меня глядит, наблюдает, на полуслове обрывает, как незваного гостя: не так нож держу, чавкаю, пасту зубную забыл купить, перхоть на ковёр с меня сыплется. Но это ладно, чего скрывать, всплески суровости у неё и раньше случались. Хуже, что стала она глубоко задумываться по вечерам, аж похудела вся. Но ни словом не намекнула, что там было в яйцах-то спрятано, даже в шутку не поделилась.

Потом закружилась баба, расфуфырилась. Ни с того ни с сего затеяла слуховой аппарат покупать. И хоть дорогой он, хоть фитюлька из пластмассы на вид, а не жмётся, кучу деньжищ за него отдаёт. Хочу, говорит, слышать звуки природы, гудки автомобильные и людские голоса. Вставила в ухо коробочку малую, стала из дому пропадать, на концерты какие-то шлялась, с музыкой удумала познакомиться. Пропадала-прохлаждалась по вечерам, гадать расхотела, копить на дачу перестала, а на той неделе насовсем ушла».

Всхлипывал глухой, слёзы стыдливо утирая рукавом зимнего пальтеца. Когда разузнал подробности, уж поздно было. Соседка, доверенная жены, выболтала: в одном яйце лежало ухо складное, зелёное, а в другом из кнопок да фитюлек был мужик сборный, в кепке футбольной. Вот и сбежала баба к какому-то армянину, джазмену. А что такое джазмен, глухой не знал, всё у Симонова выспрашивал, не футболист ли это именитый. Или, может, делец не в меру успешный, безменами который торгует…

Мальчишки после школы на пустыре в снежки режутся, обстреливают дверь времянки. То угодят Симонову в плечо, то ненароком в спину пульнут и мигом разбегаются врассыпную. Какая-то барынька повадилась по выходным в кленовую аллею. Прибежит субботним утром с большущей клетчатой сумкой. Рваный халатик на лисью шубку накинет, шаль худую пуховую на головку напялит, вместо новеньких сапог, до безобразности морщась, натягивает детские латаные валенки. Переминается, прихлопывает да притопывает, жалобно канючит у прохожих копеечку. О себе ничего не рассказывает, глаза отводит, но по всему видать: накатило на неё крепко, не на шутку её прищучило, раз в такой мороз попрошайничать вздумала.

Стали теряться собаки. Пропал хриплый лопоухий Лаюн, потом куда-то делся хромой Пиратка. Зато неведомо откуда объявился пёс Лохматый с лишаем на боку – диковатый, нелюдимый, ещё тот волчище.

Зачастили наведываться без приглашения всякие бездомные бродяги, смрад от них уложит наповал набитый вагон людей, а любой богатырь, давно спящий глубоко в сырой земле пустыря, поморщится и отпрянет от ихнего неумытого духа. Только Симонов всё терпит: прикрывает бродяг тряпьём, кормит дворняг, чем богат. Всех выслушивает, кивает. О себе молчит, о себе потом.

По вечерам ветрено да зябко. Симонов перебивается чем попало. Долетит из раскрытого люка тёплый пар, отогреет щёки. Промелькнёт запах курицы гриль, покажется на полминуты, что сыт. Издали в дремоту ворвётся стрелой крик, разбудит, взбаламутит. Вот и размышляет Симонов впотьмах: кто голосил, чего стряслось и что теперь. Ветер вечерний от мороза оглох, онемел, ничего не поёт, сплетнями не занимает. Река Москва застыла, обмерла. Прохожие быстро бегут, не разберёшь, о чём переговариваются, что их тревожит. Происшествий никаких, только один фонарь, что горбился с тех пор, как в него маршрутка въехала, – ни с того ни с сего затрещал, искрами по сторонам брызнул и стал тускло, будто после забытья, светить. Глухой куда-то подевался, захворал или печалился у себя в одиночку. Потом и барынька-попрошайка перестала приходить, запропастилась.

Вдруг как-то под вечер из темени в свет фонаря-горемыки вынырнул Вадим. Объявился на этот раз не откуда обычно: не из кривого проулка, не от людного базара возле метро. А со спины, от затона Нагатинского, из омута замоскворецкого кое-как пешком приплёлся. Обнищал-запыхался, лицом оплыл, руками нечист, одеждой обветшал. Это ещё пустяки, такое с каждым бывает, но вот глаза его о многом говорили: жаром блестели, волком сновали, истуканом сверлили, лихорадочным огоньком горели. Слезливый и сломленный явился он из тьмы замоскворецкой. Встал под тусклый свет. Вбок косился, под ноги пялился, прямо в глаза не глядел. Извела, скрючила человека беда-лиходейка. Горькая изъела его, посеребрила, выщербила – ни слова не шепнул, всё прятал глаза. В одном прав: что не стал жаловаться. По нему и так за версту видно: опоздал, не ухватил, былого не воротил.

45
{"b":"552965","o":1}