– Тут на днях еду я…
Симонов прищурится, молчит, внимает. Шапка на нём белая, брови у него в инее. И не поймёшь, что он там себе думает. А запнёшься нечаянно, глянешь на него украдкой – и пронзает: молчаливый, крепкий, а ведь с каждым разом всё сильнее сдаёт Молчальник. Это ясно без слов, тут не надо выпытывать, как живёшь. Плохо живёт, а силы ему даются оттого, что к другим сердечен. Расправит отбитую спину, щербато ухмыльнётся и всем своим видом будто бы требует: «Ну, рассказывай! Не зря же ты ехал за тридевять земель. Говори, о чём печалишься. Сообщай, чему рад. Выкладывай всё, что тебя гнетёт».
Сначала Вадим всегда рассуждал степенно и по порядку, потом срывался, тараторил трещоткой, спеша поведать всё, что накипело, что нажилось. О том, как носится на четырёх колёсах день-деньской, а иногда ночь-полночь по городу разъезжает. Днём доставляет одного начальника по его мутноватым делам. Если с совещания нудного отпустит, почему бы по дороге не подбросить до метро, до остановки незадачливых, которые автобуса ждать не желают или любят по столице проехаться с ветерком. И ночью редко спит Водило: «Мы покуда живы, покрутимся», – ночью возит он лёгкую на подъём барыньку, куда та скапризничает. Захочет барыня Мандолина Подольская в дождливую полночь красной икры, едут за икрой, не понравится ей публика в круглосуточном магазине с колоннами, срываются в казино, соскучится по клубам, летят скорее туда, чтобы душечка вволю надрыгалась, скинула дородное сало с боков. Чтобы с пареньками безусыми от души пошалила. И повеселела. Свое собственное корыто-авто за это Водило справил. Отыскал в Люблине таратайку объезженную, но небитую. В ней в ночное время барыню Мандолину поджидает возле заведений, где та впотьмах омолаживается и шалит. А и что такого, если щедро она умеет за усердие и терпение вознаградить.
Вадим рассказывает, а Симонов приплясывает, прихлопывает да притопывает – это чтобы мороз отступился. Снежок не унимается: вьётся, колется, хлещет в глаза-бойницы. Любой другой слушатель уж не раз оборвал бы: мол, как-нибудь потом доскажешь. Но Симонов никогда на полуслове не перебьёт, поперёк не брякнет, жалобы не шепнёт. А мороз нынче такой, что хоть шуба, хоть пуховик – вышибает дыхание, пробирает насквозь.
Греется Водило Вадим, значит, ночью у печки. Захочет подремать – сиденье откинет и спит. Одолеет негаданно жор великий московский – вон, в ларьке, печёная картошка в фольге. Потребуется неотложная нежность – по телефону подружкам-Любашам шлёт двусмысленные послания, голоски их сонные выслушивает, улыбается и аж теплеет весь. Вот тебе и Дайбог. Хозяйки всё нет: забылась барыня Подольская, пляшет, пот с неё в три ручья брызжет, сигареткой пятой за вечер дымит, кофточка набок съехала. А дружкам её одноразовым только того и надо. Безусые, молоком от них пахнет, а петушатся: за талию обнимают, попку гладят, как тесто для плюшек, с большим разумением мнут дородные титьки. А она и рада. Только Водиле Вадиму до хозяйкиных шалостей дела нет. Почему она надолго в уборную скрылась, одна или в сопровождении домой вернётся – всё равно ему. За то Вадим и ценится, что умеет лишнего не намекнуть, дельного не разведать. Чего зря расспрашивать, сами люди расколются, когда время придёт, если на душу нахлынет.
А бывает и так: неожиданно отпустит хозяйка. Мол, езжай-ка ты отсюда, не маячь, сама разберусь. Охотно вжимает Водило сцепление, топит посильнее педаль, уносится в темень, фонари швыряют ему под колёса лютики, зверобой, золотые шары.
– Эх, Симонов, еду, а кругом развернулась ночная Москва. С виду задремала, неслышно сопит, иной раз не поймёшь, дышит или нет. Несусь по столице, шуршат колёса, мерцают вывески, тут и там прыгают-бесятся неоновые огоньки. Вспыхивают, зовут, моргают, только я уже далеко по Ордынке укатил. Дома степенные усмехаются, поглядывают свысока, нашёптывают, как всё сложится. А вы сказочку мою не разгадывайте, не предсказывайте наперёд, что будет. Окна притаились, чёрные, как заплатки. Улицы притихли, кроткие на первый взгляд, обманчивые – на второй. Еду, а сам начинаю от проспектов пышных скучать: спят они, статные, во сне что есть мочи пыжатся. Сворачиваю в переулки, здесь особняки ветхие скромней себя ведут, в них неизвестные конторы или пустынные музеи ютятся. Только на вид эти закоулки тихие, приглядишься, прислушаешься: ночная жизнь в них происходит, вовсю отдыхает шалая молодёжь. Парочки прогуливаются, компашки раскуриваются, у пьяных из глоток крики рвутся, вопли тишину баламутят, светятся заведения, музыка долбит. Всё вокруг мельтешит-носится, будто дело важное спорится, словно в самом разгаре будний день. Впереди на обочине нарисовался человек, руку вытянул, вкрадчиво голосует. Топчется возле дороги, очень дожидаясь, кто его до дома поскорей доставит. Садись, коли ноги держат, только салон не порть, в случае чего оконце отвори и блюй тихонько туда.
И залезает, Симонов, как-то раз ко мне из ночи девица. Бочком ножку заносит, чтобы каблук длиннющий не оцарапать, недовольно нагибается, чтобы лобик беленький не ушибить. Бережно себя в машину запихивает. И узнаю я её. Высокая, как жердь худая, курточка со скрипом натянута, жинсы туго напялены, аж трещат. Зато блестит на молочном личике созвездие: синие, серебристые блёстки переливаются на веках и на щеках. Волосы у неё теперь как смоль чёрные, искристые, назад зачёсаны. В общем, такая она стала, что от зеркала заднего вида оторваться невозможно. Вот, думаю, и встреча долгожданная. Вот и ненаглядная попутчица из матушкиной сказки. Рановато обрадовался, набивается с ней семеро шумных людей. Кое-как впритирку умещаются, корыто-авто скрипит, качается, того и гляди, лопнет по швам. Гурьба попалась резвая: перегаром, табачищем попахивают. На всю катушку наклюкались, надрыгались, теперь спешат перед работай умыться, хоть часок на рассвете подремать. А мне что? Царствами рублёвыми размахивают, короткий путь наперебой хмыкают, очень тянет всех скорей домой. Пассажирка долгожданная, щупленькая, у дружка на коленках расселась, а сама глазками в зеркальце лобовое мне хлопает. Вот я и онемел, а то всё пытался шутить, прибаутками атмосферу рассеивал, чтобы не ехать, а лететь сквозь потёмки окраинные. Да куда там? Совсем скоро в руль покрепче вцепился, смотреть стараюсь перед собой на дорогу, но так и подзуживает в зеркальце взглядом отозваться. Подглядел осторожно, приметил, что за спиной происходит. А она: брови – ниточки щипаные, ресницы длинные, с завитком, – взгрустнула чего-то. Коготки свои острые осматривает, тихонько волосы мои оглядывает, глазками-шоколадками подслащивает. Волосы мои девкам нравятся, только дай повод их растрепать, пригладить да перебрать. Только подумал, что дело пошло на лад, мечтания неробкие голову затуманили, ни с того ни с сего тихий человек, на коленях которого невесомая тростиночка помещалась, начал басить, взгляд шальной перехватив или чего сомнительное в воздухе учуяв:
– Ты! На дорогу смотри, а куда не надо – не пялься. Лезь к своим, а мою не тронь, понял? А ну, тормози! Тормози, сказал! Я тебя, падлу… – грубит громко, вкрадчиво. И слова его неласковые сполна мне предназначены. Вмиг налилось в салоне грозовое облако, назрела ссора великая, загалдели пассажиры хором. Я на всякий случай шею втянул, с минуты на минуту тумака ожидая. Тростиночка смутилась, разрумянилась. Сидит на коленях у скандалиста, за запястья его хватает, на меня в зеркало эдак с вопросом поглядывает, ожидая, чего я дальше отвечу, чем удивлю. Потом вороную чёлку с лица смахнула, встрепенулась и шипит человеку тихому на вид, на коленях которого расселась:
– Миш, два раза тебя предупреждала: напьёшься – пеняй на себя. Миш, это как?
Только тих-человек не унимается, челюсть угрожающе выставил, готовится к обороне. Вся остальная гурьба оживилась: тачку туда-сюда раскачивают, друг дружке рты затыкают:
– Миш, ты чего несёшь? Зачем человека обижаешь? Он едет, никого не трогает.
– Сиди, Миш, не лезь под руку. Водило, ты едешь и едь, везёшь и вези! Не обращай внимания: гульнул парень, расслабился. Работа у него тяжкая, отрыв ему требуется.