Сделав это, последнее, что оставалось ему в жизни, он перестал есть и пить, никуда больше не вылетал, а сидел у себя на чердаке в полумраке, нахохлясь, и ждал конца. Все отошло куда–то далеко, все волнения, все тревоги. Не было никаких, даже и птичьих забот — словно собрался уже в дальний путь и только ждал, когда позовут. Этот пристальный самоанализ, сколько вороньего в нем и сколько прежнего человечьего осталось, эта вечная забота, не заметен ли какой–нибудь сдвиг, — все теперь потеряло для него всякий смысл. Подыхать на чердаке в одиночестве что вороной, что человеком — все едино. От раздвоенности в этом отношении он больше не страдал.
Сырой весенний воздух резко охлаждался по вечерам, и туманы случались часто. Но наступила как–то темная ночь в тумане — беспросветно–тоскливая, жуткая ночь. Темень ночи и непроглядность тумана смешались, слились воедино, окутав мир гнетущей пеленой. Все исчезло, заглохло в двойном этом мраке, утонуло, сгинуло в нем. Весь огромный город, даже и ночью видимый, слышимый, искрящийся огнями вокруг; все его улицы, дома, переулки; все люди, все птицы, все твари, населяющие его — все пропало, кануло, словно в пучину, в беспредельную, бездонную мглу. Лишь размытые белесые пятна от уличных фонарей, словно бесплотные духи, висели в оставшейся пустоте, ничего, кроме серой мглы, не высвечивая. И затхлая, промозглая духота. Во мраке ночи, в месиве тумана воздух словно бы густел, застывая, — с каждым вздохом все труднее было дышать.
То, что овладело его душой в ту туманную ночь, была уже не просто хандра, не просто болезнь — агония. Он застыл, окоченел от тоски, от нескончаемой боли и безысходности. Сама жизнь, само то, что еще существовал и дышал, было мерзко, невыносимо. Он не хотел больше жить ни человеком, ни птицей — никем! Ужас бытия был страшнее смерти. Он ждал избавления, он жаждал его. Забываясь в короткой дреме, он мечтал не проснуться. Теряя по временам сознание, надеялся, что навсегда. Но просыпался и приходил всякий раз в сознание для тех же самых бесконечных мук.
Избавление не шло к нему — он сам должен был где–то найти его. И тогда, собрав все оставшиеся силы, он ринулся отчаянно в свой последний полет…
Он упал в непроглядный мрак, словно в жуткий бездонный колодец.
Он не чувствовал, падает или летит.
Он махал и махал крыльями, но лёт был неуправляем, бескрыл.
Он летел, будто падал, но у тьмы той не было дна.
Задыхаясь, лихорадочно взмахивая крыльями, он чувствовал, что сил для полета не хватит надолго.
Он ждал удара, ждал его, избавляющего, — но, страшная, всюду лишь одна пустота.
Он кидался из стороны в сторону, но везде и везде — пустота.
Замечая мутные пятна фонарей, он в отчаянии бросался на них, но промахивался, и броски приходились в пустоту.
Он менял направление, он кружил и метался, но всюду тьма и кругом пустота.
Он рвался к смерти, нашаривая ее вслепую, но не было смерти — а была пустота.
Он словно в жмурки играл со смертью, а она ускользала, издеваясь над ним.
Это походило на кошмар, чудовищный, болезненный кошмар который длится бесконечно, который не кончится никогда…
Из кошмара жизни не было выхода — тюрьма эта наглухо была заперта. Ни решеток, ни стен, ни дверей, но бежать было некуда — всюду мрак и кругом пустота. В ужасе метался он в этом мраке в поисках выхода, которого нет…
И вдруг, словно призывный клич, словно весть избавления, услышал он мощный, налетающий издали гудок и грохот колес мчавшегося по рельсам поезда. Не раздумывая, не теряя мгновения, он повернул на звук и устремился к нему. Еще несколько взмахов — и, словно зарю, увидел он яркий, далеко пронзивший мглу, прямой и светлый коридор прожекторного луча. И с безумным восторгом конца бросился на этот призывно сияющий, рассекающий тьму и туман свет. А как только влетел в осиянный лучом коридор, как только блеснули внизу двумя лезвиями рельсы, взял резко крен и, сложив крылья, почти отвесно ринулся вниз — навстречу пронзившему мрак ослепительному лучу и стремительно нарастающему, всезаглушающему грохоту колес…
Резкий болезненный удар потряс все его существо… Но не было беспамятства, которого он ждал. Только страшный грохот колес перемалывал тьму над его головой, а яркий световой туннель от прожектора уже улетал, уносимый головой поезда дальше.
Ветер движения рвал и рассеивал вязкий туман. Здесь, у самой земли, тьма была не такой густой, и близко, вплотную перед собой оцепенелым взглядом он видел летящие мимо стальные мощные жернова колес, под которыми стонали и гнулись рельсы и многотонные вагоны, проносившиеся над его головой. Вздрагивали, вминаясь в насыпь, шпалы… «Промахнулся!..» — только и понял он. И хотя была еще возможность — хватило бы одного лишь короткого рывка — сделать его, загипнотизированный, подавленный мощью накатывающих стальных жерновов, он не мог…
Поезд прошел, пропал в тумане, удаляясь гулом и ревом гудка, и только шпалы еще чуть заметно приплясывали от судорог стальных рельс…
И тут прямо перед глазами на черной мазутной поверхности шпалы Вранцов заметил смутное очертание человеческой руки, вцепившейся в шпалу у самого рельса. «Чья?!» — испуганно дернулся он и в тот же момент, ощутив колебание и подрагивание этой шпалы, холодную шероховатую поверхность ее, вдруг понял, что это его собственная рука… Долго оцепенелым взглядом смотрел он на эту руку, не шевельнув ни единым суставом ее. Потом медленно потянул к себе и поднес к лицу осторожно.
Да, это была его рука, его прежняя человеческая рука.
Туман, словно рассеянный умчавшимся поездом, стал реже, и в слабом свете начинающегося рассвета хоть что–то вблизи, но было видно уже.
Он медленно повернул голову и увидел распластанное на насыпи свое большое неуклюжее тело, косо лежащее на щебеночном откосе ее. Вцепившись и левой рукой в шпалу, он лежал почти у самого рельса с нелепо вывернутыми ногами в задравшихся брючинах, оглушенный ударом, но невредимый, живой.
Осторожно, неуверенно он поднялся. Сначала на корточки, потом медленно, словно боясь рассыпаться, выпрямился на слабых ногах. С трудом сделал шаг, неловко другой. И остановился, оглядывая себя… На нем были те же самые коричневые брюки, куртка и свитер, что осенью. На ногах теплые ботинки на толстой подошве, как и тогда.
Его куртка с капюшоном была испачкана — вся пола и левый локоть в струпьях жирной весенней грязи. Машинально он поднял щепочку и начал осторожно счищать грязь с полы. Когда нагнулся, показалось, что привычно чистит клювом перья свои. Обомлел — но нет, не было никакого клюва, а вместо перьев сизовато–черная ткань под рукой.
Вранцов бросил щепку, свел и застегнул куртку на «молнию» и, полусогнувшись, сомнамбулически вытянув руки вперед, осторожной нетвердой походкой двинулся прочь от насыпи сквозь туман. Вскоре он наткнулся на деревянную скамью в каком–то скверике и, придерживаясь рукой за спинку, попробовал сесть. Не сразу с непривычки, но все же удалось. Странное ощущение сидящего человека показалось ему не явью, а сном.
Дул теплый южный ветер. Он лишь чуть–чуть тянул, но и под легким его дуновением сырой туман рассеивался, светлел, словно разбегаясь вверх и в стороны, освобождая ширящееся светлое пространство вокруг. Вранцов сидел на скамейке, смотрел на проступающие в тумане ветви деревьев с набухшими, готовыми проклюнуться нежной зеленью почками, вдыхал горьковатый свежий запах весны и понимал уже, что смотрит на мир прежними человеческими глазами, и мир принимает его таковым. Подставляя лицо теплому ветру, наслаждаясь этим полузабытым человеческим ощущением, он сидел не двигаясь, — он привыкал к самому себе.
Как долго, как страстно он ждал этого часа, сто раз отчаявшись и не надеясь уже! Но ни особой радости, ни восторга сейчас не испытывал, никакой эйфории не ощущал. Было хорошо сидеть здесь в тишине, вдыхать полной грудью чистый утренний воздух, но не радость, не ликование, а какая–то горьковатая умудренность царила в душе. Словно вернулся из дальнего долгого путешествия, из которого не чаял и вернуться уже, а на пороге дома вдруг присел и задумался: а дальше–то как ему жить?..