Повсюду тебя окружают тайны, запреты, призванные умалить, унизить, внушить священный трепет перед важностью учреждения, которое ты посетил. Ты умаляешься, превращаешься в смиренного просителя — тебе тошно жить. Но вот приходишь к себе на службу, занимаешь родное насиженное кресло — и сразу вырастаешь в собственных глазах. Теперь уже ты сам становишься хранителем тайны, жрецом таинственного божества, от гнева или милости которого зависят благосостояние и судьба! Теперь уже у тебя самого под дверью томятся несчастные просители, заглядывают в глаза, с благодарно–доверчивым видом выслушивая твое вранье, — не дай бог заметишь, что тебе не верят, еще, чего доброго, затаишь зло.
В конце концов он привык, приспособился, понял, что и в самом деле без этого нельзя, не может быть нормальных деловых отношений без некоторой доли вранья. Сплошь и рядом так действительно было проще, удобней работать, легче решать проблемы или, по крайней мере, отделываться от них.
Вранье на службе, в редакции, это была особая статья. На службе было проще и легче врать. Здесь вранье прямо входило в круг обязанностей и потому как бы теряло свой личный смысл. Не врать автору было нельзя, потому что автор тоже врал и ловчил и любой правдивой информацией мог воспользоваться в своих интересах. И возникала сложная система умолчаний, иносказаний, тонких намеков и прозрачной лжи, система, в которой неопытному человеку не разобраться. Выболтать что–либо, допустить утечку информации считалось тяжким проступком — правдивость расценивалась на уровне профнепригодности. В конце концов этого требовали интересы дела, и в определенных пределах он Вранье допускал. Бывает же производственная необходимость, какие–то деловые соображения, которые постороннему не понять.
Но, глядя теперь на все это со стороны, он ясно видел, Что интересы дела совсем этого не требовали. Вся эта система тайны и вранья нужна была отдельным людям, которые извлекали из нее вполне ощутимую выгоду. Чаще всего судьбу рукописи решали не ее содержание и качество, а какие–то закулисные интриги и комбинации. Тот проталкивал своего, этот мешал чужому — у каждого был свой интерес. Люди, которые обязаны были вести дело в интересах всего общества, в интересах науки, сплошь и рядом руководствовались только своей выгодой и удобством, устраивали из своей должности какую–то кормушку. Те, что по идее считались жрецами науки, на самом деле были лишь лицемерными торгашами, наживавшимися на ней.
И он, Вранцов, принимал в этом посильное участие, играл в этом общем паскудстве свою скромную паскудную роль. Все, разумеется, можно назвать пристойнее, подобрать другие, не столь резкие формулировки, но лично ему это уже ни к чему. Ему нет нужды лгать и лицемерить, играть в прятки с самим собой. У него нет больше ставок в этой игре. Он ведь не человек теперь, не венец творения, а всего лишь
”corvus corone», серая вульгарная птица, и паскудство мог прямо так и называть паскудством, а вранье — враньем.
С собой не хитрить, себе не врать — большое удобство. Другим врать легко — была бы привычка. А самому себе трудно, куда как трудней! Другому достаточно лишь время от времени врать, можно и грубо, примитивно — сойдет. А себе надо врать постоянно, ежеминутно, с утра и до вечера. И делать это тонко, искусно, не ослабляя усилий ни на единый миг. Изматывающее занятие, как подумаешь! Сколько времени на это ушло, сколько трудов и умственных усилий потрачено (на три «докторских» хватило бы), а все равно — вот, ворона! — ни хрена не достиг. Бездарным оказался, ни на что не годным себя показал. Иначе не сидел бы сейчас клювастым, взъерошенным мизантропом на дереве, а жил бы по–людски среди нормальных людей…
XVI
А воронья жизнь его между тем продолжалась. Остро ощущая все неудобства своего нового положения, Вранцов со временем обнаружил и некоторые преимущества его. Он мог куда свободнее, чем раньше, передвигаться в пространстве, не зависел больше от городского транспорта — для него практически не стало преград. Он сделался чем–то вроде человека–невидимки — мог проникать в такие места, куда в прежнем облике ни за что не попасть, видеть то, что другим недоступно, делать такие вещи, которые не под силу никому из людей.
Мог, например, при желании обогатиться в короткий срок. Как–то, пролетая мимо гостиницы «Украина», заметил через окно в одном из номеров золото, блеснувшее на столе. Вернулся, покружил — окно распахнуто, и в номере никого нет. Возле самого окна лежала раскрытая шкатулка с перстнями и серьгами, цепочка с золотым медальоном. Он мог бы схватить и унести их с собой, но, покружив у окна, все же не сделал этого. Пусть он потерял человеческий облик, но преступником стать все равно не хотел. Кражу продуктов с балконов он не считал воровством — на это его толкала злая необходимость. Но золото и ценности — другое дело. Это уже уголовщина. И пускай на ворон уголовный кодекс не распространяется, он еще не потерял надежды когда–нибудь вновь человеком стать.
Да и зачем ему ценности? На что их употребить? Ни в чем, что за деньги покупается, он теперь не нуждался: его потребности свелись минимуму. И это тоже было преимуществом новой жизни — ни очередей, ни бесконечных забот о вещах и покупках он теперь совершенно не знал. Правда, находя на земле мелкие деньги, все же прихватывал их с собой по старой привычке эти бумажки ценить, но то была его законная добыча. Не лететь же с ними в бюро находок, не писать же объявления на столбах, чтобы обращались к вороне такой–то на чердак дома такого–то.
Волей–неволей, а, сделавшись птицей, он превратился в какого–то беззаботного фланера — состояние, прежде незнакомое ему. Свободного времени было так много, что не знал, куда и девать. Раньше все было недосуг побродить неспешно по городу — двадцать лет прожил в Москве, а в некоторых районах ни разу еще не бывал. Теперь же времени сколько угодно: вечный отпуск, бессрочные каникулы. И свобода безграничная — куда угодно лети.
Поначалу долго летать он не мог — быстро уставал, мешала одышка. Сказывались годы сидячей жизни, гиподинамия. Но со временем, тренируясь каждый день поневоле, он заметно окреп физически, стал много и с удовольствием летать. Это было новое, прежде неведомое ощущение — единственное, пожалуй, что в пернатой жизни нравилось ему. Первые взмахи, когда взлетал, были неуклюжи, трудны; тянуло к земле, мешали столбы, провода, деревья. Но стоило взять выше, как махи становились легки — земное притяжение словно бы отпускало, а над головой бездонным куполом распахивалось огромное небо. Небо, даже над городской теснотой, всегда было открытым, просторным. Здесь воздуха больше, здесь легче дышалось, сюда почти не доносились назойливые уличные шумы. И возникало прекрасное ощущение свободы, приволья, еще не надоевшее, не ставшее привычным, такое новое для него. Выбирая направление, он делал широкий полукруг, ложился грудью на воздух и, ощущая шеей, подкрыльями, грудью его упругую, скользящую вдоль тела волну, вытянув голову, врезался в пространство, ровными взмахами устремляясь в быстрый и долгий полет.
Это было такое прекрасное самозабвенное чувство — полет, что, вспоминая себя прежнего, он понимал теперь, как обделены, как ограничены в своем передвижении по земле люди, как зависят они от неудобной, громоздкой техники, как трудны и тесны их земные дороги, в то время как любой пичуге доступен весь безмерный воздушный простор. Теперь он лучше понимал выражение «вольная птица» —
это стало естественным состоянием его.
Обретя выносливость и сноровку в полете, он много путешествовал по Москве, излетал ее во всех направлениях. Кипучая, могучая, она шумела неугомонно без него точно так же, как и при нем. Все так же текли толпы людей и потоки машин по улице Горького, по–прежнему кишели народом вокзалы и станции метро, все так же подпирали небо высотные дома на Садовом и скромно ютились по арбатским переулкам особнячки прошедших времен. Все теми же маршрутами шли троллейбусы и автобусы, все так же торговали всякой всячиной у метро, и даже театральные афиши все те же — на них повсюду был прежний репертуар. Ничто не изменилось без него, ни один камень не сдвинулся с места. Что был Вранцов, что нет его — что «гомо сапиенс», что