«корвус коронэ»; он только песчинка в Москве, один из многих миллионов населяющих ее живых существ.
В своих прогулках по Москве он не ограничивался центром, а залетал в далекие, прежде неведомые уголки, и знал ее теперь гораздо лучше, чем раньше. Часто бывал в Сокольниках, в Измайлове, иногда отправлялся в Останкино или Кусково, для разминки совершал перелеты в Серебряный бор и обратно; впервые посетил новые районы, вроде Нагатино или Строгино. Правда, часто в них путался — до того стандартные жилые массивы были похожи друг на друга, — но стоило лишь набрать высоту и увидеть мерцающую в самом центре столицы белую свечу Ивана Великого, как все становилось на места. Странно, казалось бы, но не высотные громады, подпирающие небо, а стройный, серебристый шатер Вознесения в Коломенском или красавица–колокольня Новодевичьего монастыря, как и путнику прежних веков, служили ему ориентирами. Да еще Останкинская телебашня, хорошо видимая отовсюду, как стрелка компаса, всегда указывала на север.
По земным дорогам выбраться из города было нелегко, а воздушным путем, взмывая вверх, он достигал этого в считанные мгновенья. В принципе, он мог бы путешествовать и в другие города, но пока что не решался покинуть Москву. Замерзая в лютую стужу на своем чердаке, подумывал иной раз, не податься ли до весны южнее: в Ялту или на Кавказ, где синее море, живописные горы, цветущий под солнцем миндаль… Да что там, в своем нынешнем состоянии мог бы запросто и за границу махнуть, по всей Европе путешествовать без всяких виз и паспортов — в Париже зиму провести, в той же Венеции побывать. Но хоть и неплохо было бы посетить Елисейские поля, взлететь на Нотр — Дам и взглянуть на Лувр, что–то удерживало его в холодной заснеженной Москве. Не мог он покинуть на произвол судьбы жену и сына. Да и обратное превращение, на которое, несмотря ни на что, все еще надеялся, почему–то казалось, только здесь может свершиться, в Москве.
Была идея слетать на Урал, к себе на родину, но, поколебавшись, он от нее отказался. Когда–то в юности мечталось приехать в родной город большим человеком, может быть, даже знаменитостью, и по контрасту с этими тщеславными помыслами прилететь вороной теперь было бы скандально, ни с чем несообразно, в высшей степени унизительно для него. Ни матери, конечно, ни кому–либо из знакомых он в таком виде ни за что бы не показался на глаза.
Ничто не сдвинулось, не изменилось в Москве, ничто не намекало даже на возможность каких–то перемен. Летая, он видел то же, что и прежде, повсюду. Все те же витрины, все те же очереди, все те же лозунги, все ту же толчею на улицах — все ту же хлопотливую жизнь москвичей. Но раньше все это казалось очень простым и естественным и совершенно не привлекало внимания. Теперь же, с высоты птичьего полета, это напряженное, пульсирующее, одновременно и хаотичное и четко организованное движение, это многоликое, многошумное, многообразное действо представлялось загадочным и странным, вроде таинственно–деятельной суеты муравейника или других таких же явлений природы, давно знакомых, но не понятых в сути своей до конца.
Странно, но, сделавшись птицей, он в чем–то лучше, отчетливей стал видеть жизнь города, жизнь обитающих в нем людей. Прежде, в суете повседневности, в которой крутился вместе со всеми, многое не замечалось вовсе или воспринималось совсем не так. Независимо от того, нравилось ему происходящее или нет, оно казалось естественным, закономерным и потому хоть рутинным, но единственно возможным. Теперь же многое предстало иначе со стороны: отдаленнее, но в то же время нагляднее, без флера будничных мелочей. Как социолог он сталкивался с этим и раньше, систематизируя собранный материал. Но научный подход превращал все в абстракцию — объективная картина представала лишь в виде разного рода сводок, схем, диаграмм. Ему и в голову не приходило, что все это можно увидеть иначе — наглядно, непосредственно, словно некий лабораторный процесс. А оказалось — можно, если сам наблюдатель выключен из жизни полностью, что называется, выведен из контекста событий. Именно это с ним и произошло. Образ жизни его теперь был таков, что точка зрения резко изменилась: снизу, из гущи жизни, он поневоле переместился наверх, в одиночество. И многое стало восприниматься иначе теперь.
Казалось, лишившись своего человеческого статуса, он должен был завидовать и самому последнему из людей. Однако на деле, хоть и сильно тосковал о прежней жизни, людям вообще не завидовал. Их жизнь рисовалась совсем не в радужных тонах, и человек отнюдь не казался «венцом творенья», «царем природы», как принято было его пышно именовать.
Наблюдая теперь за людьми, он все чаще ловил себя на том, что смотрит на них другими глазами — действительно как бы со стороны. Не то чтобы свыкся с пернатым своим положением, совсем уж по–птичьи на жизнь смотреть стал, а просто появилась как бы еще одна, новая точка зрения, которая не отменяла прежнюю, но корректировала и дополняла ее. Прежде он сам был одним из этих «царей» и сам полагал себя «венцом природы», считая весь остальной мир как бы вторичным, подчиненным, созданным для его человеческих нужд. Теперь же, лишенный этого человеческого «шовинизма», иначе воспринимал мир, и люди не казались уже среди прочих живых существ чем–то особенным, исключительным, заведомо высшим, а составляли только часть живой природы, лишь один из видов живых существ. Исключительно активный и многочисленный, но все же только лишь вид — «homo sapiens»[4], одним словом.
Так что же это за вид? И как он выглядит со стороны?
Первое, что бросалось в глаза, — это его многочисленность. Ни один из других животных видов даже близко по численности не мог сравняться с ним. Уж на что в городе было много ворон, но людей неизмеримо больше. Самая крупная воронья стая не насчитала бы и половины того количества особей, которое толкалось и сновало, хотя бы на площади трех вокзалов, — на небольшом, в масштабах Москвы, городском пятачке. Тысячи, десятки тысяч этих существ заполняли улицы, площади, вокзалы, проспекты; огромные массы их вмещались в магазины, учреждения, кинотеатры, стадионы, рестораны и кафе. Неисчислимые толпы беспрерывно вливались и выливались в двери на станциях метро, передвигались на автобусах, троллейбусах, трамваях, электричках. При этом каждые полчаса все эти массы и толпы полностью обновлялись —
оставаясь столь же огромными, они состояли уже из других индивидуумов, нахлынувших из каких–то других мест. И так весь день с утра и до вечера.
Наибольшие скопления людей наблюдались возле станций метро и вокзалов, а в центре их было столько, сколько, пожалуй, не насчиталось бы ворон во всей Москве и
Московской области. Так что в этом отношении он принадлежал теперь к более редкой породе живых существ, примкнул, так сказать, к меньшинству.
Ни в коей мере он не представлял себе прежде истинных масштабов города, истинных размеров его населения. Теперь же, наблюдая его постоянно с каких–то верхних точек, поражался безмерности покрытых городской застройкой пространств, неисчислимости горожан. В отношении к теперешнему его малому росту огромность города еще более гипертрофировалась в сознании, действуя иной раз самым болезненным образом. До того бывало невмоготу, что на целые дни он забивался к себе на чердак, только бы не видеть, не ощущать циклопических размеров города, его чудовищной, невообразимой суеты.
Другие вороны таких страданий не знали. Они спокойно летали в городских лабиринтах в поисках корма, стараясь лишь не очень сближаться с машинами и людьми. Для них городские улицы — это не более чем среда обитания, такая же, как тундра или лес. Он же, Вранцов, видя и понимая куда больше их, не мог уберечься от переживаний и стрессов — слишком впечатлительным для вороны он был.
Задумавшись, кого можно по численности поставить на второе место в городе, он вдруг понял: машины — их было почти столько же, что и людей. Эти рычащие, гремящие, заполняющие все дороги, все улицы и переулки, все свободные пространства механические существа и впрямь были столь же бесчисленны, как и толпы горожан. Но чувствовали себя гораздо вольготнее. Их железные, воняющие бензиновым перегаром стада занимали лучшую, самую широкую часть улицы, а люди жались на узких тротуарах по краям ее. Поголовье машин в городе неуклонно увеличивалось, заполняя все улицы, набережные, переулки, сбиваясь на стоянках в огромные гурты, загромождая своими безобразными железными стойлами–гаражами все дворы, захватывая все больше и больше городского пространства, загрязняя воздух, производя ненавистный шум. Прежде и сам мечтавший о собственном автомобиле, Вранцов стал неприязненно относиться к ним. Он хорошо понимал теперь собак, которые бросались на эти железные чудища, яростно облаивали их. Ему и самому были противны их тупые железные морды, их шум, их отвратительный, удушливый смрад. Люди приспособились и не обращали внимания —