Но кратковременный этот подъем миновал, и тяжкая хворь опять одолела его. Настроение резко упало, и он затосковал. «Ты–то чего хлопочешь? — едко спрашивал он себя. — Тебя все это уже не касается. Ты экс–социолог в перьях, уже «перестроился». Ты свое получил! Тебя самого давно уже вымели, вымели из человеческой жизни вообще… Так что молчи и не каркай, дружище. Вот так!..»
В тяжкой болезненной истоме кружилась голова, болели глаза от дневного света, и только в чердачном одиночестве и полумраке боли чуть меньше мучили его. Была постоянная ломота в костях, и летать он почти не мог. Сил на это недоставало. Какая там человечья жизнь — он и к вороньей–то был уже неспособен! Давно перестал чистить перья и, оглядывая себя, видел, что у него неопрятный встопорщенный вид; но наплевать — все равно теперь, все одно! Все тело болело и ныло, состояние было ужасное, и оттого все виделось в мрачном свете. «Перестройка!.. Шуму–то сколько! — мрачно думал он, нахохлившись под стропилами в самом темном углу чердака. — А разве не было раньше–то этих перемен, перестроек? Уж только на его памяти было две: одна в пятьдесят шестом, другая в шестьдесят пятом. Ну и чем это кончилось?.. А ничем! Ну, вместо старых чинуш пришли новые, вместо прежнего «волюнтаризма» родился новый директивный стиль… Суета сует!.. Все приходит, и все уходит, и возвращается на круги своя…»
Особенно возрос в нем этот пессимизм, когда в одной из газет он встретил статью Пукелова, с пафосом ратующего за перестройку, смело вскрывающего застойные явления. Тон у автора был столь решительный, что, не будь Вранцов знаком с этим деятелем лично, наверняка решил бы, что писал смелый, прогрессивно мыслящий человек, один из тех, кому так трудно приходилось в застойные времена. «Ну вот, — желчно думал он. — Вот и все дела! Несогласных нет. Вот мы уже и перестроились!..» Вместе с горечью даже злорадство какое–то испытывал — пусть ему плохо, но и никому не будет хорошо.
То жар донимал, и тогда он сидел, вяло раскрыв клюв, почти теряя сознание от дурноты. То, наоборот, начинал бить страшный озноб, и, съежившись, он жался к какой–нибудь теплой трубе, пытаясь хоть немного согреться. И мысли шли тяжкие, безотрадные.
Даже если бы он оставался человеком, что сулила перестройка ему?.. Можно представить, какая у них в «конторе» нервозность и паника, как оживились склоки и трения, сколько мути со дна поднялось!.. Кому–то, конечно, придется уйти, и нет никаких гарантий, что не ему, Вранцову. Вот и вышла бы ему боком эта перестройка — оказался бы никому не нужным на улице. А уж места зава ему бы точно, как своих ушей, не видать.
«Допустим, в самом деле на этот раз перестройка, — с конченой мрачной откровенностью рассуждал он с собой. — Пусть новая жизнь начнется, пусть правда верх возьмет и справедливость победит. Пусть достойным воздадут по заслугам, а серость и бездарность будут посрамлены!.. Тебе–то какой в этом прок? Сам–то где в этом случае окажешься?.. Сказал бы где, да нецензурно пишется… Что ты можешь на сегодняшний день предъявить: какие труды, какие идеи? Ведь ты давно кончился как ученый, Вранцов! — сказал он себе. — Ты эти пятнадцать лет наукой занимался? Ты дело делал?.. Ты около дела только вертелся, и твоя песенка давно спета, Вранцов!..»
Болезнь, которая донимала и мучила его, была не простуда какая–нибудь, не краткая хворь. Наступало моментами облегчение, но потом снова ломота, лихорадка, жар — и сама по себе, как поначалу надеялся, не проходила она. Возможно, это была пневмония, может, и похуже чего, но как узнаешь, если на прием не только у врача, но даже у какого–нибудь ветеринара он рассчитывать не мог.
Птицей он ни разу до этого не болел — ни в зимнюю стужу на холодном чердаке, ни в осеннюю слякоть и распутицу. Последний раз болел еще человеком, как раз накануне превращения, когда вот так же сильно кружилась голова и бросало то в жар, то в холод. Тогда это кончилось плохо для него. Ну, значит, теперь, когда хуже некуда, вообще конец близок. Мысль эта не испугала. Наоборот, утешила даже его. Если зимой он еще на что–то надеялся и ранней весной тоже, то теперь последняя надежда покинула его. Чем дальше он будет эту волынку тянуть, тем больше тоски и страданий — вот и все. Уже не только человеческая, но даже нормальная воронья жизнь, больному и слабому, была недоступна ему. Так чего же он ждет? На что надеется? Прежде тосковал, но хотя бы физически чувствовал себя хорошо. А теперь все болело, от слабости едва крыло мог поднять — и до такой степени мерзко все было, что сдохнуть куда легче, чем жить. Все чаще и упорнее стал он думать о самоубийстве. Поначалу мысль эта казалась нелепой и даже пошлой какой–то. И не потому, что так уж хотелось жить, а просто из–за технической невыполнимости своей: не мог же он застрелиться или повеситься, как человек… Но если, скажем, броситься под поезд — для вороны и для человека исход одинаковый… И тогда он все чаще стал возвращаться к этой мысли, находя в ней порой утешение. Если люди прибегали к такому средству, чтобы избавиться от бедствий и зол, куда меньших, то ему–то чего терять? Уж если человеческой жизнью своей кто–то жертвовал, доведенный до крайности, то вороньей вообще грош цена.
Ведь что такое жизнь, если вдуматься? Это нечто, чем я владею, что в своем распоряжении имею: мое тело, моя собственность, моя идентичность, мое «я». За исключением собственности, все это есть даже у нищего, что и его заставляет цепляться за жизнь. Страх смерти — это ведь не страх каких–то предсмертных мучений (которых может и не быть), страх потерять все то, что в жизни имеешь, или что мог бы в будущем, возможно, иметь; и потерять все это безвозвратно, потерять навсегда. Но ему–то, Вранцову, чего терять? Его нынешнее тело смехотворно ничтожно, его человеческое «я» утрачено, а вся собственность — кусок колбасы под застрехой, добытый вчера вечером на обед. Говорить при этом о какой–то самоидентификации значит просто издеваться над собой.
И действительно, смерть уже не пугала его. Да и чувствовал: дело к тому. Но мысль, что память о нем останется скверной, все–таки была тяжка. Куда он делся? Куда так внезапно исчез? Не смылся ли, в самом деле, от семьи? И сын будет стыдиться памяти о нем, и Вика избегать упоминаний. Нет, не мог он уйти, не подав последнюю весть о себе.
Где–то на свалке он нашел старый полузасохший фломастер и грязноватый, но с негашеной маркой конверт. Клочок бумаги он подобрал во дворе.
Круглый фломастер не слушался, выскальзывал из клюва, но, покрепче зажав его между створок и придерживая лапой листок, Вранцов кое–как нацарапал письмо. Долго думал, что написать. Длинно нельзя. Коротко — как объяснишь? Наконец написал, хоть и кривыми буквами, но похожими на его прежний почерк: «Вика, прости! Ухожу из жизни навсегда. Ни в чем преступном не повинен, но так сложились обстоятельства. Воспитай Бориса хорошим человеком. Пусть, когда вырастет, меня простит!»
Пока трудно, с остановками писал, на уме были слова призрака из «Гамлета»: «Прощай и помни обо мне!» Он даже хотел их вписать, но потом раздумал — неуместна цитата здесь, хотя бы и шекспировская. Да и шея устала писать, клюв от напряжения сводило. Оставил как есть. Лишь подписался «Аркадий». Написал адрес на конверте, обратного адреса не оставил. Кое–как смочил клювом конверт и заклеил его.
Оставалось лишь бросить в почтовый ящик, но даже и это в его положении было нелегко. Проще с лёта подбросить на балкон, но он с ума еще не сошел. Что они подумают, найдя его письмо на балконе шестого этажа? Нет, только по почте. Надежней было дождаться вечера, темноты, но чувствовал себя совсем плохо и боялся, что вечером уже не хватит сил. Вспомнил один почтовый ящик в тихом тупичке, где почти не ходит никто. Собрался с силами и полетел туда, держа в клюве конверт, прячась от редких прохожих. Огляделся, выждал — никого нет. Сел на синий с рыжими пятнами ржавчины металлический ящик, положил рядом конверт. Клювом нетрудно было приоткрыть щель ящика, но стоило потянуться за конвертом, как щель закрывалась. После многих попыток он сумел наконец, удерживая одной лапой падающую заслонку, с трудом протолкнуть внутрь конверт. И лишь когда конверт мягко шлепнулся на дно ящика, увидел, что все–таки не остался незамеченным. Мелко крестясь и тряся головой, какая–то старушка из окна соседнего дома с ужасом глядела, как ворона деловито запихивает в почтовый ящик письмо. Раздраженно каркнув, он улетел. А в общем, ему было уже все равно…