Вранцов попадал в гнусное положение. Он на словах рукопись Везенина хвалил, а теперь должен был официально на бланке издательства дать о ней отрицательный отзыв, написать мотивированный отказ. Он попытался перенести рукопись в редподготовку следующего года, а «редзак» пока не писать, но Твердунов не согласился, сказав, что автор этим воспользуется и, опираясь на хвалебный отзыв Ямщикова, начнет давить, жаловаться во все инстанции, интриговать; еще, чего доброго, судебную тяжбу затеет. Вранцов стал ручаться за Везенина, что это не такой человек, но главный так на него посмотрел, что он почувствовал себя идиотом.
Какие соображения были тогда у директора, он не знал, но кое–что дошло, прояснилось вскоре. Из Новосибирска поступил «сигнал». Какого рода был этот «сигнал» и от кого исходил — неизвестно, но для того, чтобы рукопись вылетела из плана, его оказалось достаточно. Кому–то Везенин там помешал, с кем–то не поладил и был объявлен так сказать, «персоной нон грата». Люди эти имели выход на Твердунова или же на кого–то, с кем главный считался. Ну, а дальше само собой…
Везенина «вычеркнули». За что и про что, неизвестно. Но достаточно было и того, что в определенных» кругах этим человеком недовольны. А поскольку круги были влиятельные, дело обернулось серьезно. Подробностей, как обычно, никто не знал, да ими и не интересовались. Все передавалось общими словами, стертыми и, казалось бы, ничего не значащими: «не сработался», «неуживчив», «не наш человек», «не лучшим образом себя зарекомендовал». Но эти ничего не значащие слова доходили до кого следует и делали свое дело. В том и сила их была — в неконкретности. Будь дело известно в деталях, каждый мог бы судить и рядить о нем сам, могли бы сложиться разные мнения. А так — большинство не в курсе, а свой, кому надо, поймет, и выводы последуют автоматически. Вранцов хорошо знал, что означает формулировка «не сработался» и что бывает, когда человека «вычеркнули». В особенности для молодого еще, безвестного, начинающего, который по этой причине особенно уязвим. Он давно знал, что это такое в условиях закулисных интриг и безгласности, и как чумы старался этого избежать. А Коля, выходит, не сумел.
Будь у Везенина другие какие–то связи, он мог бы опереться на них, что–то со своей стороны предпринять. Но у него никаких связей не оказалось — он был по сути дела один. Вранцов поначалу не поверил даже, но потом убедился — совершенно один. Как он докатился до жизни такой, трудно было понять. Коля при первой же встрече ему сказал, что оказался в Москве один, но он тогда не поверил, пропустил мимо ушей. Ведь каждый где–нибудь да числится, куда–нибудь да вхож. Думал, что Ямщиков стоит за его спиной, но потом выяснилось, что лично знакомы они и в самом деле не были. Да и мало что мог в этом случае Ямщиков. Имя, конечно, громкое, но дела делать этот человек не умел. Здесь лучше подошел бы другой, пусть и не большой ученый, но искушенный в закулисных делах человек, способный нащупать и обезвредить таинственные нити. Как, например, Твердунов. Но он–то как раз был против Везенина. Не лично (он ведь его и не знал), а просто связан с теми, кто против.
Получалось, что он, Вранцов, был единственным, кто мог на это дело повлиять, встать на Колину защиту. Конечно, возможности его невелики, но, скажем, вовремя проинформировать или дать хороший совет он бы мог. Он так бы и поступил, не будь здесь замешан сам Твердунов. А теперь варианты просчитывались просто: между Везениным и Твердуновым нужно выбирать. Он, конечно, всячески сочувствовал Везенину, но почему он должен был «лечь костьми» за него, хотя не имел с ним практически ничего общего (даже не виделись пятнадцать лет), и не подчиниться Твердунову, с которым многие годы работает, пусть даже не согласен с ним? Да и что, собственно, от него зависит, если все равно начальство решает, его не спросясь. Его вмешательство Везенину не поможет, а самому повредит. Да и почем он знает, может, не зря Везенина «вычеркнули», может, было за что… Размышляя сейчас об этом на своем чердаке, он словно старую видеозапись вновь прокручивал. И, вспоминая те аргументы «за» и «против», те варианты, которые тогда просчитывались, вдруг понял, что взвешивал уже задним числом, а само решение было готово еще с той минуты, когда докладывал о рукописи и Твердунов спросил, не из команды ли Лужанского этот Везении. Это сработало само по себе, безотчетно, помимо его воли. Цепочка замкнулась так: Везенин под вопросом — это опасно — подчеркнуть на всякий случай, что нет с ним ничего общего. И тогда, в том разговоре с Твердуновым, он сразу же ввернул: «Мы с ним пятнадцать лет не виделись». Правду говорил и вроде бы просто информировал, но смысл был такой: «Я не знал. Если что–то не так, я тут ни при чем. Он мне чужой, не сват мне и не брат…» Твердунов так его и понял. Поэтому и оставил за ним рукопись Везенина, а потом велел ее «зарубить».
На редкость погано все сошлось. Тем более, что рукопись везенинскую уже знали в редакции хорошо. Он сам ее расхвалил однажды на «лестнице». Кто–то из редакторов взял, прочел. Потом другой, третий, даже Могильный, кажется, читал. На «лестнице», где была редакционная курилка, на площадке перед чердаком, говорили обычно то, что думали, но нельзя было, не принято на редакционных летучках говорить. Она уже популярной сделалась в редакции, эта рукопись, и вот теперь Вранцов собственными руками должен был ее «зарубить». Делать нечего, и никто не осудит — поймут, но все–таки гадкое чувство, что ни говори.
Вскоре после этого Твердунов сказал ему, что с Венецией полный порядок — он включен в списки. А к Новому году и завотделом будет утвержден. И хотя сказано это было мимоходом, без всякой связи, осталось ощущение, что ему подсластили пилюлю. Твердунов славился таким умением приберегать любую информацию до самого удобного момента, когда она могла оказаться максимально полезной ему. Но все равно на душе было паршиво. Мало того, что нужно «зарубить» рукопись Везенина, ему придется еще написать положительный «редзак» и на эту пошлую пукеловскую галиматью, а потом еще редактировать, возиться с ней целый год. Тошно. Но другого выхода не было. И, скрепя сердце, он сделал то и другое.
Директор, конечно, не приказал, а вроде бы предоставил ему решать.
Передавая рукопись Пукелова, сказал при всех: «Посмотрите, Аркадий
Петрович, дайте объективную оценку и напишите редакторское заключение». Будто и в самом деле от Вранцова все зависело, будто ему пукеловская мура очень нравится. Больше всего злило именно это лицемерие, невозможность хотя бы намекнуть, что ты все понимаешь, всю эту игру видишь насквозь и сам здесь ни при чем. Уж лучше бы прямо и сказал: «Скушайте эту ложку дерьма, Аркадий Петрович, ведь у вас же все равно нет другого выхода. А чтобы не так тошно было, мы вам Венецией дадим закусить. За верную службу вас наградим». Начальство, оно хочет выглядеть благородно и справедливо, оно себе это может позволить. А ты, хоть знаешь, что рукопись Пукелова дрянь, что и эта его книжка, пропылившись на полках, отправится в макулатуру, должен помалкивать в тряпочку и дать «объективную» оценку, предписанную свыше, само собой.
Попробуй на самом деле высказать свое мнение и оценить пукеловскую рукопись действительно объективно, выступить, скажем, на летучке. Нет, тебя не одернут, тебя выслушают внимательно, даже с большим интересом, тебя выслушают с открытыми ртами, но в глазах окружающих ты будешь выглядеть таким идиотом, словно с луны свалился. На тебя станут посматривать с веселым любопытством, как на чокнутого. Ты можешь при этом быть сколько угодно правым — ради бога! — но это будет твоя личная, субъективная и, разумеется, не очень компетентная точка зрения. Выступят другие, более опытные товарищи. Они дадут правильную, сбалансированную, «взвешенную», как теперь говорится, оценку. Тактично отметят в рукописи недостатки, недоработки, но воздадут должное важности темы и актуальности направления. И директор будет слушать их, прикрыв глаза, чуть кивая в такт головой и покачивая по своей привычке длинным, остро заточенным карандашом, словно помахивая дирижерской палочкой.