Дадут еще слово, скажу вот о чем.
Я чист от амбиции своими подошвами вечно мозолить поверхность планеты, слушая твой приказной, проникающий мне до кишок, оглушительный вопль о Родине…
Мы любим ее, потому как у нас она самая меткая!..
Мы ревностно любим ее, потому как у нас она самая крупная!..
Скажи мне, красавец, а разве некрупная Родина меньше? Некрупную Родину граждане меньше способны любить? Или для них она разве не Родина-мать? Она хуже?
Твой прагматический патриотизм отвратительно корыстен.
Я люблю Родину честно — пусть у нее больше будет одним из ее сыновей. Мне себя заживо не вразумить относительно пользы во мне после смерти. Верю в имущее время, которое ткет очевидную жизнь, ибо сейчас изобилует яблочный день, — и ни во что не такое не верю. Думаю, благо моей предстоящей кончины заключено в ее несовместимости с этой минутой столетия. Смерть — это как? Это что за поклеп еще в яблочный день? Я смертен не хуже других, но пока я живу — запрещаю себя убивать.
— А ты на каком языке сочиняешь эту мигрень? — ужаснулся двойник.
— Этюд о любви?
— Кому? Народ — а с этой пролетарьятчиной тоже нельзя не считаться — побольше поесть обозлен.
— Уточни, кто народ.
— Основные нули населения: прачки, жестянщики, разные рикши, кто не жокеи-наездники, лодыри, пьяницы — все мы народ. Или нет?
— Узнаёшь? Это наше крыльцо. Входи, не мухлюй, ты ни разу там еще не был.
— Я — входи? Пожалуйста, но — за тобой, на полшага сзади.
Перед окованной медными бляхами дверью Карлик опять умолял его, понукая:
— Ну!..
— Нет, — отнекивался двойник. — Я не чую порожка, боюсь оступиться нехорошо.
11
За дверью, окованной медными бляхами, квартировал институт-инкубатор оракульских истин или, конечно, рассадник отборных идей, вместилище смеси музея скульптуры с аптекой закрытого типа, где по стенам овального зала теснились кронштейны, подставки, протезы, на коих обритые бледные головы ладили круто высокие думы навынос.
У каждой такой головы начертан арабскими цифрами спереди по трафарету государственный порядковый номер. У каждой такой головы побелели глаза. Бывшие карие, бывшие синие, серые, — нынче по цвету белесые, как у вороны, варенной в уксусе, — глаза неприятно моргали щетиной ресниц. У каждой такой головы нынче не было тела.
По стенам овального зала, по стенам, отделанным изобретательно прозрачными полыми плитами, текла в одну сторону горизонтально красивая ровная жидкость и стряпала, как имитация прямолинейного перемещения зала мимо безликих объектов и мимо завесы теней, приятный шумок езды. Между панелями щурились импульсы датчиков электропультов, узелки цветного контроля за технологией, за процедурой. Вся здешняя коммуникация вбирала в отсеки своей сверхъестественной хитрости ваш обостренный слух и раздваивала восприятие звука. Вы, кажется, слышите всё, как обычно вы слышите происходящее. Вы слышите шум этой странной системы, слышите четко шаги, различая среди прочего шарканья, слышите чьи-то слова, голоса, понимаете внятную речь и в то же время находите, что на какой-то, наверное, провозглашающей вечность одной непомерно растянутой ноте за вами крадется по залу стерильная тишина.
— Каменоломня тупая, не знаю, как еще лучше, чудак, обозвать у тебя холостяцкую синюю, то бишь, одновременно зеленую лысину перхоти…
— Мой послеполуденный сон актриса переманила себе…
— Переманила, мне своего недостаточно, да, — вздыхает актрисина голова. — Мне подавай, что чужое…
— По вашей захапистой милости, детка, хронически недосыпаю, хронически пялю глаза, бодрствую…
— Кому подавай что чужое?
— Мне, мне! — кричит остаток актрисы. — По моей милости.
— Девкина ты перепонка, — дразнится в адрес актрисы восьмой номер.
— Эй, Карл, объявите хамью замечание, пусть извиняется, пусть извиняется, — просит у Карлика помощи голова Графаилла.
— Что-о? — надуваются щеки восьмерки. — Что, колбасина стервячья?
— Ничего. — Голова Графаилла робеет. — Извинись. Я думаю, надо пойти на такое мероприятие. Сейчас извинишься ты, потом извинюсь я, потом оно так и начнется по кругу само. Хочешь?
— Асимметричный картофельный шар, я давай пожую для размеса харчок и направлю тебе в оба зрака.
— В оба — куда?
— Зрака! Так у тебя называю зрачки бесстыжие.
— Не хвастай, не справишься правильно харкнуть.
— Я-то не справлюсь? Я, было время, харчком оппоненту мозги вышибал, истощенец!..
— Игра в извинения? — встревает актриса. — Браво! Чудесно придумано! Могу первая попросить у вас извинения.
— Вы? — сомневается голова Графаилла.
— Да! Кто следующий в очередь?.. А мимика стен утомительна.
— Бросьте. Нельзя вам. Я без штанов, а вы дама. Неловко.
— То есть? У вас обнаружена грязная талия, папа, хотите сказать? Угадала? Почему же неловко?
— Грязная? Ладно. По мне, все равно, лишь бы что-то… Грязная талия… грязные голени… грязные фиги…
— Мул мысли, ты врешь! — опровергает охальник, ехидный восьмой номер и бывший блистательный физик. — Из-за тебя, негодяй свиноренко, разговор оборвался на полуслове.
— Какой? — встрепенулась актриса.
— Не помню. Память отсохла давеча.
— Вспомни.
— Что?
— Вспомни, какой разговор.
— Я вел его с этой, ну, как ее там?
— Актриса?
— Да, с этой мокрицей, которая вся косоротая. Тебя не касается.
— Не буду помехой, спою.
— Ба, вспомнил! Я, дорогая моя сикараха, когда-то носил обе талии вместе. Первая талия скользкая после свидания с дамами, как у змеи…
— Не мешаю, пою. Слышно? Слушайте.
— Песню про фиги, пошляк?
— Я не пошляк, я фигами смахивал слезы.
— Позвольте вас опозорю, восьмерка с актрисой.
— Кто вякает?
— Это хирург. Это с искрой собачьего нюха в остатке бывший великий хирург излагать изгаляется.
— Продолжай.
— Мы бесполые тихо.
— Зато не бездетные.
— Как академик и медик, я растолкую вам это несоответствие.
Карлик успел уклониться, не принял участия в их ассамблее, пошел обживать одноместный служебный солярий по левую руку. На пороге солярия подслеповато прищурился, зажег электричество люстры, чтобы не стукнуться лбом о средства пожаротушения по пути. Люстра, жар-птица прогорклого серо-вишневого света, не доставала худенькими лучами до всех уголков этой кельи, где сверху стекали по сводам отдельные темные пятна, скользящие, жирные, жидкие звезды. Теплолюбивому писарю было всегда хорошо в этой пещерке, всегда хорошо, как амбалу на пороге сауны после наружной морозной работы.
Карлик являлся вовнутрь этого влажного рая, садился на кресло за письменный стол и давал отдых ушам и рукам, и рукам особенно. Способные, полиспособные руки вели себя самостоятельно грозно вне башни. Руки вне башни меняли местами различные вещи, вещицы, вещички, чистили нос или бешено чистили шкуркой посуду, чертили задиристо рожицы-буквы на белой бумаге в экстазе сотворчества, собаловства. Работоспособные руки носили на своей коже, куда ни посмотришь, узоры морщин и корявые шишки мозолей, зазубрины трещин и шрамов. А шрамами руки покрыты не хуже бродячей собаки. Руки могли прокормить и снабжать информацией накоротке. Наподхват и на ощупь. Они были, конечно, как и глаза, продолжением универсального мозга.
Такими роскошными слугами не стыдно похвастаться перед оравой мыслителей, кто неотлучно за стенкой моргали глазами, работая лишь одной головой при нашесте.
Но хвастаться было бестактно.
Конторское кресло-качалка с амортизаторами Карлику не предусмотрено здешней хозчастью по смете, — впрочем, если бы часть эта предусмотрела даже такое сокровище, то все равно закупить его было бы негде. Старинная мебель, антиквариат и другие внесметные редкости, радости мира сего, попадаются только на мусорной свалке за городом, и только на свалке могут они сохраниться, покоясь утешно в отбросах и хламе старья до востребования. Всякая свалка характеризует определенную Лету. Наша махровая свалка, надо сказать, охватила своими размерами территорию больше самой территории нашего города. Вы спросите, где мы живем? А здесь и живем. Оплотный такой городишко близ архипелага помойки. Профессионалы поковыряться, порыться на ней допоздна катастрофически богатеют, и кладоискателю Карлику тоже порой выпадали на долю счастливые залежи. Фортуна сперва подкузьмила на свалке возок, оснащенный рессорами против измота дорогой при длительной качке по кочкам, — упругая сталь и тугая воловья, добротная кожа, соединенные вместе в одной задушевной затее безымянного мастера красоты. Когда созерцаешь эту находку, включаешься молниеносно в алхимию переживаний того баламута-каретника. Переживая победу, Карлик очистил изъяны поверхности ласково щеточкой, выскреб ил и песок из отверстий, снял язвы ржавчины, вымыл, обтер и переустроил удобства шедевра по-своему под индивидуальное кресло, которое напоминало большое гнездо на рессорах, — ерзай, дерзай.