— Особенно азартно играл Курт. Он был любимцем. Карл, мой муж, был в восторге от его шалостей. Он всегда говорил: «Нам нужны такие, как наш Курт». О, если бы вы знали: Карл молодел, когда видел эту игру детей! — Женщина вытерла кончиком платка глаза и недолго помолчала, снова устремив в сторону восхода свой тоскующий взор. — Но мой Вилли, Вилли — совсем другое дело. О, какая нежная, любящая натура! В восемь лет он исполнял Листа. И как исполнял! О нем писали, да… Прошу вас, я не вру, я могу показать. Писали не только у нас, в Шнайдемюле. И даже дальше Берлина. Вот, битте, пожалуйста. Париж писал. Вот, — чуть ли не силой она впихнула в мою ладонь лоскут шероховатой бумаги, очевидно считая, что я не могу не прочитать строчки о ее Вилли, ее сыне, хоть и на чужом языке, да к тому же еще и ночью.
И чтоб не обидеть, я повертел бумаги перед своим лицом, бережно сложил и вернул обратно. Она подержала бумаги на раскрытой ладони, словно взвешивая силу заключенных в слова мыслей о сыне, спрятала их у себя на груди и продолжала:
— Вилли все дальше отходил от Курта, его друзей, его компании. Курт пел новые песни. Он приобрел ботинки на железных острых шипах. Ему нравилось, когда гвозди скрежетали по камням мостовой, царапали пол. А Вилли был тих, задумчив и грустен. Из музыкальной школы, куда он сдал блестяще экзамены, приходил с пачками книг, — голос женщины тек тихо и ровно. Вероятно, так же тихо и грустно, как когда-то ходил ее сын Вилли. — Да. Но все начинается с мелких вещей. И у них тоже. Курт и Вилли с мелочей, с личной неприязни перешли к чему-то большому. То есть, я вам скажу, их разделяла граница. То, что хотел Курт, было совершенно чуждо Вилли. И Вилли ушел от нас. О, это был для меня черный день! Муж, мой Карл, сказал мне очень спокойно: «Это к лучшему, Гретхен… Пусть Вилли поживет самостоятельно». А я терзалась: неожиданно и как-то спокойно рушилась моя семья.
С тех пор все наши заботы мы перенесли на Курта и Генриха. Мы совершенно не заметили, как он подрос, Генрих. Белокурые волосы, голубые глаза, нежный цвет кожи. Мне казалось — я родила будущего Шиллера. В голубых глазах моего маленького я читала отречение от мелочного в жизни. Я, скажу вам, почему-то стала считать, что мой Генрих станет крупным писателем. Я так и думала: бог и провидение не забыли мои мольбы — Вилли и Генрих не узнают тех низостей, какие пережили мы. Но Карл не радовался, когда думал о Вилли. Карл наполнялся непонятным мне озлоблением. Генрих же его пока не волновал — он ведь был еще ребенком. Но вскоре, осенью, Курт и Генрих пришли пьяные поздно ночью. С той тревожной ночи Генрих, как и Курт, стал петь новые песни. И в голубых глазах младшего я не видела больше любознательных искорок. Это были странные глаза — глаза одержимых, уверенных в себе людей. «Такие мальчики покажут, на что способна Германия!» — с восторгом говорил муж.
А я стояла на каком-то распутье. Я видела Германию сильных людей — рабочих с заводов Круппа. Они любили труд. Одержимые презирали его. Скажу вам, мне было страшно, когда, запершись в комнате, мои дети пели эти новые песни. Они стучали каблуками, наполняя грохотом весь дом. Карл с улыбкой потирал руки. В его лице, в его глазах тоже появилась пугавшая меня улыбка. Иногда муж казался совершенно чужим. Однажды утром он сжег все мои русские учебники. Во дворе соседи жгли русские книги. Жгли Толстого. И Карл сказал, довольный: «Германия встает с колен!» Я любила книги, я знала русский. И я знала, что в этой огромной стране такие же рабочие, как и наши. Дым от горящих книг выедал мне глаза. Но и я молчаливо согласилась. «В конце концов, — подумала я, — так, вероятно, и нужно». И мы забыли про Вилли. Он был среди нас чужим. За стеклами очков светились его глаза. Я специально ходила в нужное время на троллейбусную остановку, чтобы поговорить с ним. А что сказать — я не знала. Скажу откровенно, я не совсем понимала, что хочет Вилли. И глаза его были очень непримиримые. Я терялась. Клянусь вам, я не знала, что сказать Вилли, моему Вилли. И когда я заговаривала, он ласково улыбался, пожимал мне руку и уходил! Вилли действительно шел по другой дороге. Только я, мать, и могла рассмотреть выражение его глаз — Вилли шел против всех. Почему? И кто прав? Это мучило меня. Особенно ночами, когда засыпал город. Я ворочалась и не могла заснуть. Мне казалось, что я, мать, в чем-то виновата: ведь это я дала жизнь моим мальчикам. О мой бог, то были ужасные ночи ожидания! Мы все, молодые и старые, чего-то ждали.
Женщина сжала губы, замолчала. Она закурила мятную, успокаивающую сигарету, затянулась несколько раз подряд, — в горле у нее что-то всхлипывало жалобно и безутешно.
Равнодушные далекие звезды глядели на землю, освещенную голубым светом. Тени от каштанов, недвижных, похожих на изваяния мудрецов, стояли на дороге возле костела.
— Вилли, наконец, кончил школу и блестяще поступил в консерваторию. Потом он победил в конкурсе — о нем писали в газетах. Но Карл и Курт стояли все на том же, другом берегу. Правда, муж ездил к Вилли искать примирения, звал под родительскую крышу. Вилли отверг его предложение. Он сказал — о мой бог! — он сказал, что лучше провалится сквозь землю, чем станет слушать бред Карла и Курта.
Карл говорил мне: «Это дело коммунистов. Они приведут Германию к катастрофе. Завтра наши дети будут убивать своих родителей». Мне было дурно. Потом в музей, где я тогда работала, ко мне пришел Вилли. Он был очень мрачен, но я видела, что в худом, слабом теле его клокочет вулкан энергии. Мы сидели на увитой плющом террасе и слушали, как на площади маршировали под музыку штурмовики. Не скрою, было очень красиво смотреть, как колыхались ровные коричневые шеренги. С балконов им аплодировали домохозяйки. И вдруг я увидела своего Курта. Он шел крайним и шел очень красиво. Я даже встретилась с ним глазами.
А Вилли побледнел. «Мне страшно, мама, — сказал Вилли. — Мы сгорим».
И он ушел, закрыв ладонью лицо. Но самое страшное было потом, вечером, ночью. Курт и Вилли сцепились на тротуаре. Курт был очень сильный, он много занимался боксом. «Унесите эту красную сволочь, чтоб не воняла!» — кричал Курт, когда Вилли корчился от боли.
Женщина опять умолкла и надолго, все ниже клонясь к земле; теперь она показалась мне старухой.
— И тогда я ушла из дома. Через четыре дня я вернулась. Сейчас я презираю себя… Но так было… Я простила Курта. Он приходил ко мне каждый вечер. В его глазах сверкал огонь. Он говорил: «Мама, о нас еще будут складывать песни. А Вилли проклянет наша германская история». То же самое мне говорил Карл. То же я читала в горячих глазах младшего. И потихоньку я, мать, тоже стала понимать: Германии нужны сильные люди. Нет, я не осуждала Вилли, поймите. Мой мальчик был слишком хрупок, он вызывал в моем сердце лишь одну жалость. А Курт… как ни странно… освежал мозг, сердце… В газете промелькнуло имя Вилли. Он вошел в какую-то антивоенную секцию. Огонь уже полыхал там, у вас, в России. И Вилли погнали туда, в штрафную роту. Вот я вижу тот миг. Закатное солнце, музыка, букетики цветов… Улыбки девушек. Улыбки, море лиц и улыбок, тех, кто уезжал с Вилли. Но Вилли не улыбался. Он угрюмо кивнул мне головой, ссутулил плечи. Больше он не оглянулся, и долго я видела его плечи и тонкую, совсем детскую шею. А через двадцать четыре дня мы получили извещение, что он убит. Где-то под Смоленском.
Женщина снова умолкла. Несколько раз, от усталости ли, от того ли, чтобы снять с себя видение прошлого, она судорожно провела ладонью по лицу. И так минуты на две-три задержала эту узкую сухонькую ладонь на своих глазах, склонила, понурила голову. И ночью, даже ночью, в густой ветреной темноте, слабо и призрачно освещаемой недавно всплывшей луной, первым снегом — порошей белела ее седина.
— Пожалуйста, есть у вас сигареты? — попросила она, подняв голову. — Мои кончились.
— У меня плохие папиросы, — сказал я.
— Все равно.
Ночь, должно быть, стекала к своему концу: уже по горизонту, по вершинам старого бора, неясно, робко проступил свет нарождающейся далекой зари. Казалось, черные сосны стояли в густом розовом молоке. Женщина потушила недокуренную папиросу.