Чугунов посветил фонариком. В кружок желтого света попала русская печь, вся обвешанная какими-то кореньями, травами и маленькими сухими ветками.
Кружок света, пугливо вздрагивая, пополз выше, и мы увидели у трубы девочку. Она глядела на нас серьезно и просто, без обычной для сельских детей пугливости, но с необычным обостренным вниманием.
— Мы заночуем, — сказал Чугунов, нюхая теплый воздух: в избе вкусно пахло тушеным мясом и еще чем-то, наверно, сушеными лепными травами.
Мы уже собрались стелить себе на полу, возле стены. В сенях послышались решительные шаги, дверь хрипло скрипнула, и в избу вошел Егоркин.
Резкий, сильный свет ручного фонарика ударил в наши лица. Узнав Чугунова, Егоркин прошел к столу и зажег лампу.
Сняв куртку, он молча присел на табуретку, снял сапоги, вытащил пачку смятых папирос, закурил и, закрыв глаза, покачиваясь, долго с наслаждением курил. Я рассмотрел его лицо. Под иссиня-черным, должно быть, жестким чубом выступали тоже черные, ломленные углами брови, нос с горбинкой нависал над бритыми губами, гонявшими из угла в угол окурок.
Выкурив папиросу, Егоркин ухватом достал из печи чугунок, открыл крышку, удовлетворенно и радостно шмыгнул носом. Длинными руками он принес чугунок на стол, сел сам, а потом сказал:
— Ешьте.
Здесь мой взгляд упал на стол, сработанный из грубых досок, с пятнами от чернил.
Егоркин выдвинул ящик стола, достал две тарелки и ложки и, не спрашивая согласия, налил поровну — мне и Чугунову.
За трубой, на печи, мгновенно начала двигаться и шуметь шуба. Эти звуки мне были давно знакомы по детству, и я сразу сообразил, что шуба двигается вследствие вкусного, душистого запаха, шедшего от чугуна. Сбоку трубы, как и в минуту нашего прихода, появилась голова девочки, но уже с другим лицом — лучезарным и ясным, точно солнышко.
Егоркин усмехнулся одними губами, полез в шкафчик, достал что-то оттуда, подошел к печи и протянул девочке. Шуба окончательно успокоилась — оттуда, с печи, доносился лишь воинственный и неумолкающий хруст разгрызаемых орехов.
Егоркин сел к столу, откусил от ломтя ржаного хлеба, медленно, методично задвигались уши его. Через минуту по избе разносился равномерный стук двух ложек да усиленное сопение Чугунова.
Егоркин убрал пустую посуду.
Он не задвинул ее в уголок, тотчас же перемыл, перетер, поставил на место и стал курить возле открытой двери. Мы легли на полу. В избу через раскрытую дверь заглянула из облаков круглая, полная, очень светлая луна, и на минуту стало как-то призрачно.
Я спал плохо, то ли кусали блохи, то ли не мог приладиться к чужому жилью. Потом, должно быть, на середине ночи мне послышались смутные звуки далеко в лесу.
Выглянувшая из туч луна скрылась опять, и в избе стало сумрачно. Но все же я различил фигуру Егоркина, который почти что бесшумно натягивал возле порога на плечи куртку. Звуки в лесу усилились, но понять было все же нельзя, что они значили, — возможно, стонала сова или скрипело больное дерево.
Егоркин чиркнул спичкой и прикурил. Я увидел настороженное, бледное, полное внимания лицо его — он чутко прислушивался к звукам в лесу.
Вдруг он рывком, в два прыжка, сорвал с гвоздя ружье, накинул его на плечо и пропал за раскрытой Дверью во тьме.
Чугунов закопошился и сел.
— Отчаянная голова, — протянул он медленно. — Как бы не застукали. Отчаянная голова, — повторил Чугунов, и в тоне его прозвучало сожаление.
За окнами поднялся настоящий ливень. В угловом окне, просясь в сухое, скреблась о стекла одинокая ветка, да тонко, как побитый, скулил ветер где-то на поляне.
Девчонка слезла с печи, прошлепала босыми ногами по половицам и скрылась в непогожей тьме. Вернулась она через минуту, неся в подоле что-то живое, попискивающее, мокрое, и, сверкнув глазами по нашим телам, в одно мгновение пропала за трубой.
Я покосился на скрипевшую дверь, послушал глухой шум леса и спросил:
— Зачем ему понадобилось идти?
— Семижильный… Видишь, опять почуял. Зараз накроет, от него не уйдешь. — Чугунов снизил голос почему-то до шепота: — Как есть семижильный.
Я пробрался к его постели. На деревянной кровати лежал тощий матрац. И подушка свежо и звонко похрустывала сеном.
— В том-то и гвоздь, — развел руками Чугунов. — Тут и спрашивай, отчего, вишь, с бабой не в ладах. Чудной. Кругом говорят: мол, пыльным мешком ударенный. Я с ним летось сталкивался. Мы в Яры за минеральными удобрениями ездили. Один водитель через мешок на машине проехал. Так Егоркин, видишь ты, весь побелел, в глотку шоферу вцепился… — Чугунов примолк вслушиваясь.
Где-то пронзительно и скрипуче, как помраченная, гыкала сова, вероятно, чем-то потревоженная. И дверь все скрипела. Было страшно подумать, что в лесу, во мраке, в сырости ходит Егоркин, «Семижильный», как выразился Чугунов.
— …А результат какой? — продолжал Чугунов. — Вышло обыкновенно: Егоркину же за действия против того водителя десять суток дали. Понятно: факт мордобития, на полном законном основании. Статья есть.
— А жена, что ж, часто приходит?
— Треплют, будто бы за другого вышла и к нему все-таки ходит. А там неизвестно.
— Девчонка — сестра?
— Сестра. В него вся. Одна, вишь, всю ночь на печке сидит. И хоть бы хны. Моя же дочка ростом с колокольню, а комара боится. Выходит, разные точки воспитания.
Чугунов лег на спину, почесал грудь и почти мгновенно заснул. Мне не спалось. Мне было немного жутко в этой отворенной среди ночи и леса избе. Возможно, и потому еще жутко, а вернее странно, что я ни разу не видел ночью открытых дверей в людском жилье.
Ветер усилился. Сосны вскинулись и зашумели.
Чугунов сел опять.
— Слышишь, Семен, а Семен?
— Ну?
— Да человек вроде кричит.
Я послушал. Гудел лишь лес от ветра.
— Тебе показалось.
Чугунов лег, но тут же, через мгновение, сел, шаря в карманах папиросы.
— Прибьют, истин бог, прибьют. А жаль: хороший парень.
Под окнами послышались быстрые непонятные голоса, затопало несколько пар ног на крыльце, и тотчас в избу ввалились трое мужчин в мокрых накидках, с которых струилась вода. За ними, сутуло, махая руками, шагнул Егоркин.
Не обращая внимания на этих людей, он сел за стол, отвинтил самопишущую ручку, попробовал перо о палец и быстро что-то написал в тетрадке, которую вытащил из кармана кожаной куртки.
— Фамилия? — спросил он большого носатого мужчину.
— Глушкин.
— Где живете?
— Брось, чего порешь! — с затаенной злобой сказал Глушкин.
— Где живете?
Глушкин на секунду задержал громадный кулак над головой Егоркина и нехотя сунул его в карман.
Сдерживая голос, весь тяжелея, посоветовал:
— Не прынципияльничал бы, Егоркин: хуже может быть…
— Погоди, Иван, мы поладим, — отстранил Глушкина мужчина в кепке козырьком назад.
— Все, идем к участковому, — Егоркин встал за столом, откинул со лба волосы, целую живописную гриву волос, и в упор посмотрел на мужчину в кепке: вероятно, он был старший в этой компании.
Минуты четыре или пять они глядели и уничтожали друг друга взглядами.
— Пиши: совхоз «Ольгинский». Моя фамилия — Годик. Иван Годик. Но мы встретимся!
Глушкин запоздало мигнул Годику, кивнув на дверь, — лицо его смяла усмешка. Он что-то, видно, замыслил.
— Оглоед ты, Егоркин! — выкрикнул фальцетом Годик. — Петля по тебе плачет!
— Все. Гут морген, ребята, — сказал Егоркин, и на лице у него затеплилась скупая улыбка. — Не вздумайте забрать лес!
Глушкин пнул кулаком мягкую шляпу и, не надевая ее, шагнул в сенцы. Его напарник, который не проронил ни слова, — маленького роста мужчина с румяным и круглым безбровым лицом, помедлил, смущенно поглядел в пол, ненужно схватился рукой за щеку и вышел.
Мне все еще не спалось. Егоркин лег, забыв даже снять мокрые сапоги и куртку.
А дождь шумел по крыше и скрипел дверью. Я снова посмотрел в открытую дверь — таинственная, непогожая летняя ночь таилась за порогом.