— Пора, пора, в жару не накосишь. — Он первый легко, как мальчик, встал, а за ним молча встали и пошли к прокосу все остальные. Но если перед самым завтраком Ельцову стало легко косить, то после короткого отдыха почувствовалась сильная боль в руках и пояснице; пройдя шагов сто он уже подумал, что придется, видимо, косить отдельно от них, потому что не угнаться, как тяжесть в руках и пояснице исчезла, и все его молодое тело жадно потребовало работы. Это было так хорошо, что он опять слышал воинственное вжиканье и легкий призывной свист своей косы. Потребность любви ко всему живому, чего он не замечал за собой раньше, неожиданно охватила его. Это был новый строй чувств и мыслей, какого не было у него никогда.
В порядке мужиков изменений не произошло: снова впереди ровно и будто играючи кидал свою легкую косу Бодров, сзади, за спиной Ельцова, шел Прокофич, а всю бригаду, как и до завтрака, вел Степан Агеев. Иван давно уже потерял счет времени и прокосам. Теперь время как будто остановилось для него. Все неудобство составляли лишь завороты, когда надо было, кончив ряд, заходить на новый, и в такие минуты на короткое время он выпадал из «хомута», что расхолаживало, очевидно, только его одного; мужики же шли в косьбе и обратно налегке одинаково свободно и ровно. Усилившаяся к полудню жара начала заметно усложнять работу. Сперва солнце припекало в спину, но затем, как косцы, все больше разворачивались к югу, оно уже огнем брызгало в лица, так, что становилось больно глазам. Но, несмотря на сильную жару, косьба не замедлилась, а даже, может быть, ускорилась, как всегда, к концу луга (до оврага оставалось уже саженей четыреста), и еще потому, что пора была обедать и пережидать эту палящую сушь. Для Ельцова дело еще усложнилось тем, что на его прокосе, уже у самого оврага, попался густой и высокий бурьян старой крапивы и конского щавеля. Надо было прилагать большие усилия и ловкость, чтобы с маху, не нарушая ритма и не замедляя хода, пробиться сквозь этот жесткий бурьян, который тянулся почти до самого прокоса и упирался в овраг. Ельцов определил, что его оттирают выше, видимо, для того, чтобы облегчить ему работу на нетрудной, легкой траве; было заметно, что Бодров, налегая на косу, берет шире размах своего ряда и захватывает часть бурьяна; в то же время сзади, без устали откладывая валок, как бы наседал на пятки Ельцова Прокофич, и, таким образом, зажатый и спереди и сзади на сильно суженном своем прокосе, Ельцов должен был взять значительно правее, то есть миновать бурьян. Но он не сделал этого и не сошел ни на четверть метра вбок и, давая ритмичный отмах, упрямо и довольно быстро восстановил ширину прежнего прокоса и свое устойчивое положение на ряду. Со звоном и яростью коса его укладывала в валок бурьян, и он двигался словно по прорубленному коридору. Чувствуя, что упадет, может упасть и потерять сознание, Ельцов стиснул зубы, стараясь не думать ни о бурьяне, ни о конце ряда. И вдруг коса его, не захватывая привычно густой и высокой травы, легко и вхолостую описала дугу и задела слегка брусничную кочку. Передние мужики, оживленно потряхивая косами и расправляя плечи, с радостными лицами поджидали Ельцова и Прокофича у самого оврага.
— Пора обедать! — сказал Агеев и, перекинув на плечо косу, первый направился вверх лесного поля, к телегам.
IV
Собиравшиеся с утра тучки развеялись, сухой земле не перепало ни капли дождя, и на пепельном, необъятном и пустынном небе, стоявшее в зените, немилосердно жгло солнце. Весело переговариваясь о пустяках, косцы покидали пиджаки и уселись на траве под ореховым кустом, а двое, Бодров и Савушкин, рядом под телегой. Пахло колесной мазью, лошадиным потом от оглобель и хомутов и медово-приторно уже привяленной травой.
Ельцов не взял с собой еды, и ему было неудобно так сидеть под кустом и смотреть, как они станут обедать. Степан Агеев разложил на коленях чистую белую тряпицу, нарезал складным ножом хлеб, огурцы и жирную отварную курятину, подвинул к Ельцову, угощая его.
— Что-то не хочется, — сказал Ельцов, стараясь казаться равнодушным к еде.
— Ешь, малый, после такой-то парки, — ласково проговорил Агеев, пододвигая все ближе, и стал жадно жевать.
— Это тебе не мамкины пуховики! — с желчной иронией заметил Савушкин из-под телеги и ехидно засмеялся. — Не бульвар и ее ручки в бручки, — добавил он, с заметным удовольствием выделяя слово «бручки» и вкладывая в него какой-то свой смысл.
— Всюду дело, — сказал Агеев неодобрительно по отношению к этому замечанию Савушкина и беря этим под свою защиту Ельцова.
— Покушай-то деревенских щец, понюхай табачку! — не слушая Агеева, уже явно наслаждаясь своей иронией и подчеркивая свое какое-то превосходство, произнес Савушкин.
— Всюду дело, дурак, — мягко, чтобы не обидеть Савушкина и поправить его в неверных воззрениях по отношению к иной, недеревенской жизни, сказал опять Агеев. — «Ручки в бручки» у нас и своих хватает, а вкалывают и там. Верные сыны и легкие племяннички, брат, есть повсюду.
Но больше никто ничего не сказал, и он тоже, хмурясь, молча доедал что-то из узелка.
После обеда стали курить и умащиваться на отдых.
Через каких-нибудь десяток минут мужики уже спали; от куста доносился сочный, здоровый храп Егора Фокина. Мирно вились и убаюкивающе гудели большие зеленые мухи, и дребезжаще выли огромные слепни. Солнце все так же немилосердно жгло, и в тени, под кустом орешника и под телегами, стояла особая, нарушаемая лишь храпением Фокина тишина. Ельцов лежал под кустом лозы, пытаясь о чем-нибудь думать, что не удавалось ему; сердце у него сильно колотилось, и было жарко и больно глазам от стучащей крови в висках. Беспрерывно плыли горячие, пестрые от цветов ряды луговой травы, мелькали синие лезвия кос, и в ушах все стояли одни и те же звуки сенокосной работы. Хитро щурясь, Филипп приподнял голову под телегой и коротко взглянул на него, но тотчас же уронил ее на сено и, заглушая Фокина, захрапел еще звонче и крепче. Ельцову чудилось, что он плывет по чему-то бесконечному, по огненной, малиновой реке сквозь горячий воздух, в какую-то заветную дорогую даль, потом явилась в сон с напудренными щеками мама, потом глядевший своими обычными ироническими и хмурыми глазами товарищ по университету Егоров, потом все смешалось, и он очнулся. Солнце уже стояло не на том месте, не в зените, а чуть выше выделяющейся над лесом старой черной сосны, и уже не жгло, а излучало ровное и мягкое сияние. Весь скошенный луг радостно и свежо блестел, подсыхали и едва заметно парили валки, и все было кругом неузнаваемо, чисто и ново. «Вот та желанная и добрая жизнь, часто снившаяся мне и которую я не знал и презирал в сытой родительской колыбели!» — подумал искренне Ельцов, но какой-то голос сейчас же опроверг эти его мысли. Тот голос выдвинул усиленные доводы против самого Ельцова, издеваясь над этим его высоким и потому ложным складом мыслей. Ельцов постарался заглушить его. Из-под телеги доносился воинственный звук точившего сталь бруска. Он оглянулся — никого уже не было под кустом, а сбоку телеги сидел Фокин и точил его, Ельцова, косу. Впереди, за оврагом, поднимались к новому лугу остальные косцы. Фокин бросил точить, молча передал косу Ельцову, и они спешно направились в ту сторону, где заходили на ряд остальные мужики.
V
После обеденного отдыха и сна Ельцов чувствовал себя разморенней, чем после завтрака, и он невольно сравнил себя с мужиками. Ни Степан Агеев, становившийся опять на первое место, ни Прокофич и никто из них не проявлял ни малейшего признака усталости — они были все те же, как и на заре перед делом. Луг за оврагом, который они хотели скосить до вечера, был раза в три меньше прежнего, но с более густой травой. И к тому же у них оставалось меньше времени, и требовалось торопиться. После обеда Ельцов занял свое прежнее место между Прокофичем и Бодровым, но старик сзади заметил, что студенту неудобно в середине и что он боится его острой косы, а потому после первого же ряда поменялся с ним местами. И верно: Ельцову было спокойней и вольней ходить последним, и чувство нежности к этому почти безмолвному старику вызвало в его сердце необыкновенный восторг. Люди эти понимали его и, может быть, любили, как сына. Косцы проходили ряд за рядом и через каждые десять рядов, в конце загона, в молодом осиннике, коротко и молча точили косы. Солнце наполовину зашло за вершины дубов, и вся западная сторона Глинкина леса, вся видимая даль была облита лучистым и горячим светом. Над лесом уже несмело всходил бледно-зеленый молоденький рожок месяца, и уже заметно засумеречило, когда косцы уложились с большей частью этого луга. Оставался не очень объемистый клин между старыми раскидистыми дубами. Пестрые цветочки иван-да-марьи, охряно-золотистые венчики козельца, нежные и мягкие созвездия анютиных глазок, разбросанные по шелковому чистому ковру травы, веселили и радовали косцов. Особенно отрадно Ельцову было доходить до конца ряда, обмакивать, как это делали все, свою косу в прозрачном источнике, после чего словно легче становилась она и легче и приятней сама работа. Светом зашедшего за лес солнца освещены были только те косцы, что всходили к верху луга, а внизу, в лощине, уже остро пахло росой, поднимался белый пар и совсем темнело.