— Кыш отсюда!.. Хоть бы ты, Леша, калитку починил: в грядках все повыдрали, черти.
— Чинить тут нечего: сжечь только, — сказал он и подумал: «А ведь я сам плотник, могу дома строить. Чего же хандрить? Выхлопочем лесу — и стройся». Но и этого тоже не хотелось. Пока построишься, все наживешь — десять потов сгонишь. А годочки уйдут. Значит, так жить, терпеть вот такое положение, мириться со всем, закрыв глаза?
Лешка вспомнил цыганку, молоденькая такая, красивая, шельма, покуривая папироску, счастье нагадала ему: с червонной, а у ног трефовый король — не Маша, значит, со своими рыжими косицами? Плевать на цыганку — гривенники выманивала из его кошелька. Голова у самого крепкая. В школе первым учеником был. Сергей Кармазин, тупица, бездарь, жить устроился по-человечески, в городе, нашел одну: тут тебе и квартирка, и мебель, и мотоцикл. Видел его недели три назад: костюм с иголочки, ботинки нашвабрены до янтарного блеска, сорочка белей снега. Одни уши выдали — широкие, оттопыренные (левое рваное: в драке давно кто-то неловко приложился), а то Лешка и не узнал бы. Зашли в кафе «Венера», пили «Столичную»; Сергей рассказывал, явно хвастаясь, про свою жизнь; Лешка ему изредка поддакивал: «Правильно, правильно», а сам думал, что жизнь его еще не устроена, не удалась. Поймать бы жар-птицу за хвост — ухватить главное, без чего и жизнь не жизнь, закрыты какие-то лучшие ее стороны, которые доступны даже тупице Кармазину, но не ему с его трезвой и умной головой. В конце вечера они поругались. Лешка что-то кричал ему оскорбляющее, а Кармазин, чертыхаясь, обозвал его неудачником.
Лешка вспоминал: один человек, когда он ездил в Краснодар в командировку, тоже говорил ему про это: «Неудачник!» Да ведь как в воду, идиот, глядел — точно, неудачник!..
…Несколько дней Лешка жил, стараясь не думать о своем положении: ел, спал, работал. Два раза тайком, второпях, наведался еще в Максимовку… А потом опять и опять бросались в глаза убогость хаты, эти застиранные ситцевые занавески, щербатые чугуны и перекосившаяся печка, кашель деда Степана, — и тогда он шептал, выйдя в темноте на двор:
— Пропади пропадом, нелюбая жизнь! В гробу я тебя видел, во сне чтобы не приснилась, проклятая!
Но Маша, Маша — она-то рядом с ним каждый день, в сердце занозой засела. Может, поэтому не отозвался пока, получив от Ирины записку, — она тоже рядом была и звала его, манила к своим огням и к тому, о чем Кармазин говорил ему в «Венере».
Когда стало известно, что денежного аванса в колхозе ждать не придется — Лешке в стройбригаде выплатили лишь половину, а Маше в полеводстве и вовсе ничего, — он вдруг решил уйти из Нижних Погостов насовсем. Это подтолкнуло: решение окрепло. В совхоз, к Ирине, — скорей, скорей!
Он вошел в хату, торопливо сложил свои вещи в чемодан, вынес его и стал привязывать к велосипеду. В окне мелькнуло лицо деда Степана. Маша громко смеялась на дворе, глядя на дерущихся воробьев около куриной кормушки, и вдруг вся насторожилась и бессознательно воткнула вилы в землю.
— Ты далеко?
— К своим съезжу. Побуду дня три… Наказывали: мать хворает.
Он повел велосипед со двора, зацепился полой пиджака за куст смородины. Руки у него были неспокойные, дрожеватые, и Маша это не столько увидела, сколько почувствовала.
«Уходит? Держись, не кисни!» Туже затянула узелок на косынке, тихо и просто проговорила в спину:
— Ты красную рубаху забыл. Возьми.
Он вздрогнул, остановился, сказал торопливо:
— Принеси вообще-то…
Несуетливо, подчеркнуто спокойно она вернулась с хорошо отутюженной и бережно сложенной рубашкой.
— Я провожу тебя, — и неожиданно тревожно улыбнулась.
До старого сарая, давно брошенного, с обвалившейся обомшелой крышей, не обмолвились ни единым словом. За сараем Лешка протянул ей руку:
— Пока.
Маша своей не подала отчего-то, спрятала за спину, стояла, вся вытянувшись, бровь одна подрагивала немного.
— Насовсем?!
— Сказал же… мать хворает.
— Ой, неправда это! — И, отворачиваясь, добавила: — Что ж, счастливо!
— В субботу, пожалуй, вернусь. — Лешка моргнул.
Он сел и поехал, не оглядываясь, под уклон, с силой налегая на педали.
В кустарнике Лешка пропал, а Маша села в заросли иван-чая с ртутинками вечерней росы, прилегла щекой к земле и прислушалась. На дубах за Угрой кричала ворона, ее тоскующе-хриплые отголоски долго дрожали в прохладном и пугливом воздухе, гасли где-то за горой.
XVII
После теплых дней бабьего лета ледозвонили ранние заморозки. Вскоре выпал на вершок снег, прикрыл наготу бугров, по пороше — узорной расшивкой — легли петли заячьих следов.
Снег согнало в тот же день, но заморозки по ночам крепли. В полях по утрам под низким солнцем искрился голубыми иглами иней, онемел, опустынел лес.
Острей по деревне пахло смолистым дымом, ржаным хлебом, от хлевов — теплом коровьего дыханья. Гуси, выгуливаясь, давно хватившие первого ледка и жиреющие, полулетом проносились, гогоча, по лугу за околицей, оставляя лапчатые следы.
Зазимок… Вот-вот должны были подойти вплотную холода, и в колхозе спешно заканчивали вязать в снопы вылежанный лен. Бригада Круглякова кончала последнюю делянку за Смородиновыми бродами. Сухие и легкие снопы тресты тут же грузовики увозили, на льнофабрику в Кардымово. Руки вязальщиц огрубели и обшелушились. Лица тоже были обдутые, исхлестанные злой северкой. Тяжелехонько давалась работа. Выручала привычка: не ново это было все, испокон. За день сгибания и разгибания за горстями побелевшей тресты так натруживались спина и ноги, что к вечеру греющее сквозь рваные тучи солнце начинало прыгать, как мячик, и тогда казалось, что нет возможности ничего больше видеть, кроме серых стелющихся, причесанных осенними затяжными дождями льняных рядов. Маша за последнюю неделю совсем потемнела лицом и плохо чувствовала жизнь. Она и работала как во сне, но от других не отставала. Набирая беремы льна, скручивая снопы, вынашивала желание увидеть Лешку, вернуть его к себе, даже если нужно будет унизиться перед ним. Несмотря ни на что, она продолжала любить его еще глубже и сильней, чем раньше. Часто видела Лешку во сне. Сны были хорошие, радостные, а после них еще острей примораживала ее грусть. Девушек приезжал фотографировать товарищ из областной газеты, и вскоре в «Рабочем пути» появилась заметка о ней, Вере и Анисье как о хороших колхозницах.
Настроение в бригаде в этот день царило приподнятое: с делянкой кончались трудные полевые работы года. Кругляков уже успел опорожнить четвертинку и в силу этого расчувствовался, вместе с женщинами вязал снопы и пел под нос веселые песни.
— Давай, давай, потряси жир-то, — усмехалась Анисья.
— Ох, мочи нет, руки мучают, — вздохнула старая Воробьева: черные потресканные ладони она часто поднимала кверху, к низкому ненастному небу, держала их над головой — так лучше отдыхали.
— Пойте, бабы, — сказал Кругляков, — легче будет.
Но петь отчего-то не стали. К вечеру наконец-то со льном управились, и бригада двинулась к деревне. Шли усталые, еле передвигая ноги, но по-крестьянски терпеливые, собранные в один натруженный крепкий кулак…
Вера и Маша отстали от других. Некоторое время шагали молча.
— Ушел? — спросила Вера.
— Да.
— Я же говорила. Увидишь — так к лучшему.
Маша не ответила, свернула к хате Егорьевны — решила погадать на картах. Старуха кормила кур, покорно затопала по сенцам в хату: любила смертельно свое ремесло.
Егорьевна, мусоля карты, быстро, суетливо двигала их по столу, поясняла нагаданное:
— Не горюй, девонька, он об тебе думает. Антереса ему нет с пиковой. Ни на копеечку. Вот, глянь-ка сама, вот…
Маша сидела, вытянув ноги, закрыв глаза: перед ней все плыли ряды тресты, перезванивало в ушах.
— Вернется, бабуля?
— Дальняя дорога, милушка, предвидится.
На другой день Маша ездила в Кардымово на станцию — Зотов посылал проверить, как отгружались минеральные удобрения для колхоза. Попутный грузовик забуксовал как раз посреди Максимовки.