Литмир - Электронная Библиотека
A
A

16

Офелия! Образ-книга, мысль со смеющимся ртом и двумя живыми красивыми девичьими руками. Я уже стал забывать о ней. Но, по-видимому, она вспомнила обо мне. И вспомнила в самый подходящий для этого момент — не тогда, когда я покупал керосин для примуса, и не тогда, когда тер спину мочалкой в коммунальной бане, а в сокровенные минуты свидания с великими образами.

Я стоял в Голландском зале Эрмитажа и рассматривал картину Рембрандта «Возвращение блудного сына».

Необычайная сила чувства, нравственная красота застигнутого художником и как бы остановленного мгновения глубоко растрогали меня.

Я тоже был блудным сыном, но у меня давно уже не было отца и, кроме того, я не мог возвратиться не только в отчий дом, но в тот мир, из которого меня извлекла, нарушая логику бытия, живая и нервная ткань странной книги.

— Сны! Все это были сны, — подумал я вслух, забыв о том, что меня могут услышать посетители Эрмитажа, сонно бродившие возле великих творений.

И меня услышали.

Девушка, стоявшая со мной рядом, сказала тихо:

— Нет, это были не сны.

— Откуда вам это известно?

— Потому что я оттуда, откуда и вы.

Ее голос был удивительно знакомым. Она стояла рядом, но ее слова словно долетали издалека.

— Кто ты? — спросил я.

— Офелия.

— Но почему нет ни грома, ни молнии, ни дождя?

— Есть, — ответила она, — прислушайтесь.

Я прислушался и услышал раскат грома.

Со мной рядом стояла она. Казалось, она только что сошла с одной из эрмитажных картин. Она была одета в слишком яркие одежды другого века. Но никто не обращал на нее внимания, словно она явилась только ко мне, только в моих глазах облачась в смеющуюся плоть, оставшись для всех других, посторонних, невидимкой.

Мы отошли в сторону и сели на диван.

— Как ты попала сюда?

Она рассмеялась.

— Кто-то перевернул страницу, не спросив даже меня — хочу я или не хочу. Ведь тебе известно: я — книга, хотя и выгляжу как живое существо. А книга принадлежит не себе, а действию. И вот действие продолжается, дорогой. Страница перевернулась, а на следующей мы встретились. Надеюсь, ты не жалеешь об этом?

— Я уже стал привыкать к новой обстановке и к самому себе, если я могу назвать себя самим собой, не впадая в противоречие с логикой.

— Опять ты со своей логикой, — перебила она меня, — как будто ты не знаешь, что на свете много логик, а не одна. Законы той логики, которой подчинен ты, ты поймешь, когда кончится действие и наступит пора поставить точку.

— Но у вас же там, в двадцать втором столетии, — вечность, бессмертие, подаренное наукой каждому младенцу и каждой старухе.

— Так то у нас, а не у вас. Или ты забыл, где находишься?

— Я нахожусь среди великих творений в Эрмитаже. Они тоже освобождены от тлетворного влияния и изъяты из времени, они тоже бессмертны.

— Но они знаки и символы, хотя и великие знаки и великие символы, а ты — человек.

— Ну что ж, — сказал я, — уж лучше быть обыкновенным живым человеком, чем великой и бессмертной картиной.

— Ты в этом уверен?

— Уверен.

— С твоей стороны это наивно. Вот эта картина Рембрандта ценится на мировом рынке в несколько миллионов рублей золотом, а вот эта старушка, которая ее охраняет… Назначь ей цену. Может, ты — как Достоевский, который считал каждое человеческое существо бесценным. Но он ошибался…

— Нет, ошибаешься ты. Но не будем спорить. Где ты остановилась?

— Пока нигде. Но если решу задержаться, я найду где остановиться. В конце концов я могу превратиться в мраморную статую и остаться здесь.

— Ты поставишь в затруднительное положение экскурсовода. Ведь он должен знать, что говорить о тебе, знать век и мастера, сотворившего тебя. Ведь ему будут задавать вопросы.

— Ничего. Я ему подскажу. Но я, пожалуй, предпочту жизнь в городе, чем пребывание в одной и той же позе. Скучно и утомительно. Ты, я слышала, стал художником?

— Стал, — сказал я уныло.

— Ну, пойдем. Пойдем отсюда. Гром уже не гремит. И дождь тоже перестал. Пойдем на твой Васильевский остров, который скоро станет моим.

17

И ей тоже нашлось место, — место и дело на милом, тихом и уютном Васильевском острове. Она поселилась в доме напротив и стала позировать художникам, выбрав себе вольную и, пожалуй, чуточку рискованную профессию натурщицы.

Как ей удалось уладить свои дела с управдомом и оказаться вписанной в домовую книгу, в это священное писание, в эту библию квартуполномоченных и дворников, оказаться вписанной, вряд ли имея на это право? Не думаю также, что в ее временном удостоверении, полученном ею вместо якобы утерянных документов, стояла подлинная дата ее рождения.

Художники охотно писали ее, выдавая ее изображение то за работницу с табачной фабрики, то за Татьяну из «Евгения Онегина», то за гоголевскую панночку из повести «Вий» (в чем было куда больше правды), то за современную Кармен, Кармен с Лиговки или с Пряжки, идеализированную и академизированную шмару, одну из тех, что породил нэп.

Я тоже писал ее и одетой и раздетой, вглядываясь в ее тело и стараясь передать всю ее несколько потустороннюю легкость, немножко, правда, отяжелевшую и огрузневшую за последние месяцы, — месяцы ее внедрения в василеостровский быт. Да, она стала более земной, более василеостровской, что ли, словно уже не собиралась расставаться с квартирным миром, пахнущим керосином, веником и кислой капустой, для другого, в котором она должна была пребывать.

Мы ходили с ней в кинематограф «Форум» смотреть «Закройщика из Торжка» и «Кабинет доктора Калигари».

Она нашептывала мне стихи одного тогда очень известного рафинированного поэта:

«Ну, где же ваш близнец?» — «Сейчас, терпенье». Он отворил в стене с ужимкой шкаф. И отскочил за дверцу. Там, на стуле, На коленкоровом зеленом фоне Оборванное спало существо (Как молния, мелькнуло-«Калигари»), Сквозь кожу зелень явственно сквозила, Кривились губы горько и преступно, На лбу прилипли русые колечки, И бились вены на сухом виске.

Простодушная наивность немого кино нас упрямо умиляла, особенно Офелию, ведь она была одновременно красивой женщиной и странной книгой, то есть миром, созданным воображением, но умевшим как-то непонятно и магически сочетать себя с жизнью читателя, читателя отнюдь не воображаемого и попавшего словно в ловушку, из которой невозможно выбраться, пока не кончится фабула этой книги, фабула, не отражавшая жизнь, а пытавшаяся ее заменить.

Встречаясь со мной довольно часто, она нашептывала мне стихи, словно прячась за эти чужие и красивые слова:

Никто не видел, как в театр вошла
И оказалась уж сидящей в ложе
Красавица, как полотно Брюллова.
Такие женщины живут в романах,
Встречаются они и на экране…
За них свершают кражи, преступленья,
Подкарауливают их кареты
И отравляются на чердаках.

И хотя она нашептывала мне все эти романтически-картинные слова, она сама уже не походила на полотно Брюллова. Она погрузнела и погрузилась в быт. Не думаю, что тому виной была только коммунальная квартира, где она жила. Помогли ей в этом и художники используя ее как натурщицу для незамысловатых, так называемых тематических жанровых картин, этаких намалеванных спектаклей, по-мещански нарядных, в ту пору уже начавших входить в моду, для которых приходилось разыгрывать, как на сцене, то узбечку, только что снявшую чадру, то заведующую женотделом, то жену фининспектора или народного судьи, въехавшую в барскую квартиру.

Раздоры и постоянные кухонные дискуссии в коммунальной квартире уже давали о себе знать. Профессия натурщицы не пользовалась уважением, да и к тому же у натурщицы было совсем не подходящее ей имя Офелия.

99
{"b":"551907","o":1}