Я тоже сказал, что у Кассирера много идеологической шелухи, но рациональное зерно, как я предполагал (а я ведь не только предполагал, но и знал), даст всходы, необходимые современному и будущему знанию.
Если академик Вернадский (тоже Колин кумир, которого мы в спешке забыли назвать), если Вернадский дал всем понять, что между человеком и космосом существует посредник, или среда, удачно названная «биосферой», то Кассирер утверждал, что между биосферой и человеком и в свою очередь между человеком и другими людьми тоже есть посредник — это знак, символ, язык слов и язык изображений и много других языков, без содействия которых было бы невозможно знание.
Мы заговорили с Колей о знаках, стараясь не очень близко приближаться к Кассиреру, словно это было заминированное поле.
Мы заговорили о знаках и о том таинственном феномене, который называют языком.
Но, говоря об этом удивительном феномене, никогда не следует забываться, а я вдруг забыл, где нахожусь и с кем говорю, и произнес несколько слов на том языке, о котором следовало бы молчать.
— Это мертвый язык? — спросил Коля. — Или живой? Где и кто на нем говорит?
Я не ответил. Не мог же я ему сказать, что на этом языке говорят не здесь, а на одной планетке, очень далекой и довольно своеобразной.
Да, надо быть осторожным. И я тут же спрятался за Хлебникова, за его детско-языческую страсть создавать новые слова, с помощью которых можно прозреть сквозь скучную, покрытую пылью обыденность суть вещей, их почти дикарскую свежесть и поэтическую энергию.
Коля с чисто фаустовской привычкой думать сразу о разных вещах, соединенных вместе капризной и гносеологически жадной мыслью, опять вспомнил о своем Кассчрере, лежавшем на письменном столе в виде вполне обычной немецкой книги, изданной в Веймарской республике на отличной бумаге. Кассирер любил шифровать и расшифровывать свои и чужие мысли, толкуя о среде, которая стояла между человеком и миром, но не догадываясь о том, что окружающий мир (то есть биосфера) тоже был только посредником и средой. Но о том, о чем не догадывался Кассирер, догадался с помощью Вернадского Коля.
В следующий мой приход к Коле вместо «Сикстинской мадонны» на стене я увидел изображение Офелии.
Офелия висела в той же самой рамке, которая недавно обрамляла «Сикстинскую мадонну». Аспирант был не настолько богат, чтобы иметь две рамки, и не настолько плюралистичен, чтобы молиться одновременно двум богиням.
Показывая взглядом на изображение Офелии, Коля прочел стихи:
Звукоподобие проснулось,
Лицом к поэту повернулось
И медленно, как автомат,
Сказало:
— Сегодня вставил ты глаза мне
И сердце в грудь мой вогнал.
Уже я чувствую желанье,
Я, изваянье,
Перехожу в разряд люден.
Я внимательно слушал. На этот раз кто-то изобразил Офелию не с помощью линий и красок, а с помощью слов, и куда более точно и поэтично, с полным пониманием, что Офелия скорее знак, чем человек, или (что еще точнее) знак, слившийся с человеком совсем по законам сна, — сна, однако же ставшего реальной действительностью.
— Чьи стихи? — спросил я Колю. — Ваши?
— Нет, не мои. А Константина Вагинова. Ходит по Петроградской стороне и Васильевскому острову замечательный поэт и с помощью слов и ритма раскладывает века, как карты, и снова их соединяет. Он живет одновременно и в древней Александрии, и на Петроградской стороне, и в далеком будущем. Да, он настоящий поэт.
— Вам вредно слишком увлекаться поэзией, — сказал я. — Вы пишете диссертацию, и не о древней Александрии, а о такой прозаической вещи, как животная клетка.
— Но изучая клетку, — перебил меня Коля, — я высказываю гипотезу о возможности бессмертия, заложенной в этой клетке.
— Бессмертие! Бессмертие! Далось оно вам. Представьте себе лавочника, стоящего у своего прилавка не дни и годы, а тысячелетия. Вот что на деле означает ваше бессмертие.
— Но, во-первых, тогда не будет бакалейных лавок, и, кроме того, человек, не меняясь анатомически, будет меняться духовно.
— А вы имеете представление об автоматических людях?
— Пока нет.
— Ваше «пока» продлится не больше века. Я вспоминаю одного своего хорошего знакомого мудреца Спинозу…
— Позвольте, — перебил Коля, — от Спинозы нас отделяют века.
— Века? Согласен. Но я говорю не об этом Спинозе, а о другом, составленном из реализованных формул и гипотез.
— Вы несете какую-то чепуху, бред.
— А может, я хочу вам рассказать сюжет научно-фантастического романа, который пишу по ночам, когда в коммунальной квартире все спят и стоит такая тишина, какая бывает только в межзвездных вакуумах Вселенной.
— Почитайте как-нибудь отрывок из своего фантастического романа, — сказал Коля. — Или вы думаете, что я буду вас бранить за то, за что ругал Уэллса?
— Уэллса не нужно ругать. Уэллс о многом догадался, живя в своей провинциальной Англии.
— А вы? — вдруг спросил Коля почти шепотом. — А вы? О чем догадались вы?
— О том, что бессмертие не нужно.
— Нужно! Я могу это доказать.
— Кому нужно? Вам лично? Человечеству? Цивилизации? Или земной биосфере, которую это окончательно погубит?
— Это надо индивиду, личности.
— Для чего?
— Чтобы проявить все, что в ней заложено, не думая о болезнях и смерти.
— Вы, Коля, считаете себя диалектиком, — сказал я, — но не можете понять простую логику — единство конечного и бесконечного не может быть разорвано без последствий для общества, для цивилизации, ни… для этики. Я считаю бессмертие глубоко неэтичным.
— А я считаю неэтичной смерть и болезни.
— Болезни — это совсем другое дело, — сказал я. — Вот и боритесь с ними, Коля, изучая клетку и ее сложные механизмы. Но не замахивайтесь на время и не пытайтесь его отменить, заменив метафизической вечностью.
23
В те годы в Ленинграде мостовая была еще торцовой. На Васильевском острове кое-где между торцов зеленела робкая нежная травка, не один раз попадавшая в лирические стихи.
Впрочем, в стихи просилось все: и не раз воспетый сфинкс, стоявший напротив Академии художеств, и синенькое выцветшее небо (которое поэты почему-то называли «ситцевым»), и извозчики, лениво поджидавшие седокаиногда честного бухгалтера с парусиновым портфелем, слегка подвыпившего мастера с Трубочного или с завода имени Козицкого, а иногда растратчика, кидавшегося червонцами, я только очень редко налетчика, поспешно вскакивавшего в гоголевской конструкции бричку на старинных рессорах и с кожаным верхом и зловещим шепотом предупреждавшего:
— Ну-ка, гони веселей. А не то сразу попадешь в рай!
Растратчики и налетчики умели шутить, чувствуя, что из-под ног уходит почва и нэп доживает последние дни.
Тихо было на Васильевском острове, пожалуй, еще тише, чем на Петроградской стороне, и сфинкс на набережной, погруженной в гранитную тишину, мог общаться со столетиями, не мешая редким прохожим.
Академия художеств — это особый мир, и окна и двери выглядели так же, как во времена Пушкина и Гоголя, хотя из этих дверей теперь выходил уже не элегантновеличественный Брюллов, а скромные Петров-Водкин и Карев.
Знаменитый художник М., которого отнюдь не для того, чтобы снизить, мы называли василеостровским Тицианом, нисколько не походил на Петрова-Водкина, а тем более на скромного Карева, хотя тоже преподавал в величественном здании, похожем на застывшую, одевшуюся в камень классическую поэму, из которой время изъяло ее консервативный дух.
Василеостровский Тициан довольно часто сидел на скамейке в Соловьевском саду в величественно-созерцательной позе и о чем-то думал. С ним рядом обычно сидела Офелия, полная, но еще очень красивая дама, — дама, но не с собачкой, а с очень большим раскормленным кудрявым псом.