Самостоятельно мыслить я не умел, но очень остро ощущал непрекращающееся движение жизни, похожей на раннюю прозу Дос Пассоса и Хемингуэя, где фразы вместе с вещами безостановочно текут, как в реке, и все знаки препинания кажутся лишними.
Иногда какой-нибудь человек останавливал мое внимание, словно именно в нем одном была спрятана тайна всего сущего.
«Тайное тайных» — так назвал свою книгу рассказов Всеволод Иванов. Она была заметным литературным явлением конца двадцатых годов и вызвала споры.
Всеволод Иванов, так же как и живший за океаном Фолкнер, открывал в человеке родовое, стихийное. Возможно, он ошибался, показывая стихийное в чистом виде, но то же самое делал и Фолкнер.
В «Деревушке» Фолкнера есть изображение девушки Юлы. Юла — это нечто вроде пчелиной матки, абсолютное, голое выражение пола. То же можно сказать и про героев «Тайное тайных» Всеволода Иванова. Но критики, не понимавшие законов искусства, не поняли, что рассказы Вс. Иванова были так же морально чисты и безупречны, как романы его американского современника.
Как многие молодые люди двадцатых годов, я любил густо замешенный на предметном быте реализм, реализм Бабеля, Алексея Толстого, Багрицкого. Но мне нравилась и фантастика. Разумеется, я искал фантастическое не в романах Александра Беляева, а в произведениях Гоголя, Свифта, Гофмана, Гойи, По, Шагала, Александра Грина.
По вечерам в Публичной библиотеке я читал великий роман Матюрена «Мельмот-скиталец». Попытка познать и цепко схватить ускользавшее от здравого смысла единство конечного и бесконечного поразила меня своей интеллектуальной свежестью, словно роман был написан сейчас, а не в самом начале XIX века. Но я остро почувствовал философскую глубину этого самого романтического из всех романтических романов, открывшуюся мне во всей силе уже позже, когда я прочел книгу друга Толстого и учителя Циолковского Н. Ф. Федорова «Философия общего дела». Федоров считал, что задача будущей науки — это вечное слияние человека с будущим, достижение бессмертия. Бессмертие было для Федорова, пожалуй, не самоцелью, а скорее трамплином для завоевания бесконечной Вселенной.
От Федорова через Циолковского протягивалась нить к шестидесятым годам XX века, когда борьба за завоевание космоса стала почти обыденной реальностью.
Матюрен, любимый писатель Пушкина и Бальзака, навсегда поразил мое воображение той сверхзадачей, которую он словно бы прозрел в веках.
Матюрен был против бесконечной жизни, против Фауста, понимая, что человек — существо конечное, как и все в мире, кроме самого мира. Но, как бы за целое столетие предчувствуя Эйнштейна, он показал сущность времени и пространства связанного жизнью человека, которому было даровано обременительное бессмертие.
16
В писательских беседах и даже в статьях тогда часто употреблялось полюбившееся мне выражение, пущенное в обиход Виктором Шкловским: гамбургский счет.
Гамбургский счет — это та истинная оценка, когда писателя судят нелицеприятно, принимая критерием художественности не успехи, не ажиотаж, не конъюнктуру, не ловкость, не удачливость, а существо дела.
В литературной группе комсомольских писателей «Смена» уважалось существо дела — подлинное мастерство, мастерство Маяковского, Багрицкого, Асеева, Бабеля, Алексея Толстого, Всеволода Иванова, Зощенко, Олеши. Я помню, как тогда молодой сменовский критик Валерий Друзин знакомил нас с лучшими стихами Багрицкого. Багрицким, а позже Заболоцким буквально бредил А. Гитович, уже в первых стихах обнаруживший и тонкое дарование, и большой ум. Гитович был типичным сменовцем. Он остался юношей и в пятьдесят лет, по-прежнему был влюблен в Багрицкого, Заболоцкого, Хемингуэя. В сущности, сменовцы мало менялись, и, встречаясь с Ольгой Берггольц, Рахмановым и другими, я каждый раз с их помощью снова обретал утерянное время, мысленно возвращался то в дом № 1 на Невском проспекте, то в Дом печати, со стен которого глядели на нас странные вещи и лица, написанные филоновцами.
На литературную молодежь оказывали большое и плодотворное влияние те, которым было тогда по тридцать лет, — Тынянов, Тихонов, Федин, Слонимский, Каверин, М. Козаков. Но что значит разница поколений: нам, двадцатилетним, они казались почти стариками.
Мне чрезвычайно нравилась тихоновская проза — «Бирюзовый полковник». Тихонов писал строго, лапидарно, ища способ изображения, близкий к графике, к рисунку, передающий только существенное и отбрасывающий как ненужное все излишние подробности. В те годы существовала проза излишних и даже чрезмерных подробностей, в которых тонули и мир, и герой. Она называлась «орнаментальной прозой». Писатели, гоняясь за украшениями, превращали слово в жеманную красавицу, в кокетку, сидящую возле зеркала и любующуюся собой. Тихонов, со своим строгим отношением к украшательству, напоминал своей прозой литературной молодежи, что слово рождено не для того, чтобы вести флирт с читателем. Оно как ржаной хлеб, как соль, как сама суть жизни.
Любили мы и Виктора Шкловского, гурьбой ходили на его вечера, чувствуя, что этот талантливый и остроумный писатель ярко выражает дух времени, его демократизм, его новизну. Шкловскому тогда, впрочем как и теперь, был свойствен художественный синкретизм мышления. Он работал и в прозе, и в публицистике, и в газете, и в кино и своей яркой личностью убирал невидимые перегородки между жанрами, создавая особый, небывалый жанр, в котором теоретическая мысль не жила скучной и отвлеченной академической жизнью, а играла и искрилась, как меткое слово, сказанное невзначай.
Вот это «невзначай» Шкловский сделал принципом своей поэтики. В его художественной публицистике не заметно было никакой преднамеренности, она разговаривала с читателем просто и естественно, как заговорившая улица.
Рассказывали, что молодой Шкловский любил устраивать скандалы, и, когда появился каверинский роман «Скандалист», многие стали искать среди его персонажей Шкловского.
Я помню, как В. Каверин читал главы своего нового романа в Институте истории искусств.
Присутствовавший на чтении Е. Замятин, молодцеватый, румяный, похожий больше на моряка, чем на писателя, высказываясь о романе, называл героев не вымышленными, а настоящими, подразумеваемыми именами. Острота и парадоксальность положения заключались в том, что герои романа сидели здесь же, в зале, каждый узнавая другого, а не самого себя. Замятин расставлял над всеми i никому не нужные точки. Казалось, назревал скандал, но тихий академический зал Института истории искусств менее всего был пригоден для скандала. Все обошлось. Каверин, как казалось мне, был чуточку сконфужен. Собрав своих героев в зале, он, вероятно, думал, что они поверят псевдонимам и не узнают себя. Но о том, чтобы узнали, позаботился Е. Замятин.
Несколько позже были опубликованы знаменитый «Контрапункт» английского писателя Олдоса Хаксли и роман «Козлиная песнь» ленинградского писателя Константина Вагина, в персонажах которого многие писатели узнавали либо себя, либо своих знакомых.
Стремление к документализму, к фактической точности было реакцией на орнаментальную прозу, с одной стороны, и на ремесленную беллетристику — с другой.
В. Каверин своей подчеркнуто экспериментальной прозой, поисками острого сюжета и гротескных ситуаций привлекал младших современников, в том числе и меня. Выходящий во второй половине двадцатых годов серапионовский альманах «Ковш» черпал из потока художественной литературы подлинно талантливые произведения. Там, если я не ошибаюсь, дебютировал и Аркадий Гайдар.
Культура прозы в Ленинграде в те годы была чрезвычайно высокой. Здесь работали Тынянов, Федин, Лавренев, Зощенко, Тихонов, Каверин, Слонимский, М. Козаков, Форш, Чапыгин, Шишков, Вагинов, Добычин, Лебеденко, Н. Чуковский, Соболев, Василий Андреев, Житков, Леонид Борисов, Берзин, Лаврухин, Венус, Вагнер, Четвериков. Всем им был свойствен прирожденный демократизм. Они не замыкали ни себя, ни свое творчество от начинающей литературной молодежи. Особенно любили молодежь и помогали ей Михаил Эммануилович Козаков и Михаил Леонидович Слонимский. Все мы, пришедшие в литературу позже, обязаны им поддержкой, помощью, добрым отношением и словом. Кроме них я лично многим обязан Н. Тихонову и В. Каверину.