Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Она не ответила.

— А я думал, вы возникли как в сказке. Только мне не нравится эта ваша сказка. И Язвич ваш не нравится. Ведь он возник потому, что время потекло в другую сторону. А знаете, где он стоял? В шкафу. Может, вы тоже стояли в шкафу?

— Вы выпили всего стакан. А говорите лишнее. Не надо этого говорить.

— Да! Я уверен. Вы стояли в шкафу и ожидали своего часа. Час наступил. Но не обманывайте себя и других. Это только час, и он кончится, когда утром прокричит петух. Вы все исчезнете, как нечистая сила.

— Вам не понравились сосиски или вино? — спросила она меня.

— Нет, вино превосходное и сосиски тоже. Но мне пора с вами рассчитаться.

Она написала счет и подала. Мне пришлось оставить на ее столике добрую четверть своей студенческой стипендии. Раскаивался ли я за свою чрезмерную расточительность? Пожалуй, нет. Ведь я расплачивался не только за чудесное кавказское вино и за отличные сосиски, но и за полученное знание. Перешагнув порог сосисочной, я попал в мир, имя которого нэп. Здесь, в этих стенах, воскресло старое доброе время, о котором мечтали обыватели. А такого рода путешествие во времени не могло протекать даром.

Когда я вышел из сосисочной и отошел под сень тополей, меня вдруг охватило сознание, что всего этого не было — ни стакана с вином, ни сосисок, ни девушки, налитой благополучием, сытостью, довольством. Все это мне показалось.

Затем я услышал цокот копыт о булыжную мостовую. Высоко поднимая породистые ноги, летел рысак. На козлах сидел кучер в бархатном цилиндре. А затем выплыла и фигура Язвича. Полное добродушное лицо. Бородка. Усики. И вместо старомодного пенсне-модные заграничные очки в роговой оправе.

Рысак пронесся мимо меня, везя того, у кого недавно не было имени, а только название, название, пугавшее меня с детства и все же не помешавшее мне поступить на медицинский факультет.

Нет, это был не фантом, а реальность, для вящей убедительности которой рысак так звонко цокал копытами о мостовую.

Следующую ночь я тоже провел в ресторанчике. За столиком, где я сидел, подавала уже знакомая мне девушка с ярко накрашенными губами.

Со мной рядом сидел Язвич. Он щедро угощал меня, и когда я напился, язвительным голосом, голосом человека, тайну которого знали только я и его жена, завел со мной разговор по душам.

— Кто я? — спросил он меня.

Я с исчерпывающей точностью и полнотой, полнотой без прикрас, ответил на его звучащий несколько метафизически вопрос, упомянув, разумеется, о платяном шкафе, стоявшем в комнате студентки-медички, которой, говоря на обывательском языке, что называется, подвезло.

— И вы настаиваете на том, что это истинный факт? — сказал он с насмешливой укоризной, посматривая на меня и наливая в мою опустевшую рюмку чудесного портвейна.

— Да, это факт, — подтвердил я.

— Хорошо, хорошо, — закивал он головой и, приблизив ко мне свои усики, бородку и глазки, смотрящие на меня сквозь толстые линзы заграничных очков, спросил: — А что такое факт?

Этот вопрос удивил меня. Его трудно было ожидать от бывшего страхового агента, ставшего нэпманом.

— Задайте вопрос полегче, — сказал я.

— Полегче? Ну что ж. Тогда ответьте мне, откуда вы? Ведь я же знаю от Ирины, что в вашем появлении столько же неясного, сколько и в моем.

После этих слов наступило молчание. А потом мы расстались.

15

В 1924 году я перебрался из Томска в Ленинград и поселился на Пятой линии Васильезского острова.

Мне почему-то не хочется указывать месяц и день приезда, и свою внезапно наступившую неприязнь к документальной точности я объясняю тем, что мне каждый раз становилось не по себе, когда я раскрывал свое удостоверение личности и видел дату своего рождения. Ведь эта дата, как, впрочем, и множество других, не соответствовала истине, на которую я давно закрыл глаза.

Медицина уже не увлекала меня, и я решил стать снова студентом (тогда еще существовали «вечные студенты»), поступив на этот раз в Академию художеств. Я попал в мастерскую знаменитого художника профессора Петрова-Водкина. К тому времени мои не слишкомто прочные связи с будущим совершенно оборвались, и я уже стал подумывать, что никогда не бывал в XXII веке и все, что мне помнится, было сном или целой серией снов, которые снились мне в камере томской тюрьмы после допросов штабс-капитана Новикова. Мне теперь казалось, что мой следователь штабс-капитан Артемий Федорович убедил меня, будто я из XXII века. Он умел убеждать и мог переубедить кого угодно.

Через несколько лет я должен был стать художником. Мне хотелось с помощью линий и красок схватить и передать неуловимое: тот мир, в котором я жил, Васильевский остров, Неву, деревья Соловьевского сада, покачивающуюся походку матросов и их широколицых подруг, толстых нэпманов в глубоких валяных ботах и нэпманш — вместо лица у них кусок теста, из которого вдруг оробевшая природа так и не решилась что-нибудь слепить.

Многие из моих новых приятелей — будущих художников экспериментировали или подражали французам в их схематично-изящном восприятии человека и природы. Меня же почему-то очень привлекал старомодный реализм передвижников. Новые мои приятели посмеивались над моим художественным консерватизмом и, ища ему объяснение, подозревали меня в духовной отсталости и провинциализме. Чтобы не спорить с ними, я винился в провинциализме, отнюдь, однако, не признавая, что провинциализм и духовная отсталость это одно и то же.

Я с удовольствием ходил в Русский музей и подолгу простаивал перед полотнами старых мастеров, мысленно переносясь в далекие годы. Ходя по залам музея, я хотел понять, что такое настоящее, то есть задержанное мгновение, которое изображали художники XIX века и особенно отчетливо передвижники. Они, как и, впрочем, эрмитажные голландцы, умели застичь врасплох обыденную длительность жизни и растянуть ее почти до вечности на куске холста. Они по-своему чувствовали движение времени, его неторопливый ход. Они не ведали и не знали того, что знал и испытал я, сначала соприкоснувшись почти со световой скоростью космического корабля, летящего к звездам, потом выпав из своей эпохи, как птенец из гнезда, и попав в иную, вплетя не только свое сознание, но и бытие в ткань одной странной книги, парадоксально слившей себя с девушкой, которую звали Офелия.

Была ли книга Офелией или Офелия — книгой, это особый вопрос, ответ на который едва ли смогут дать философы и логики, не знающие, где пройдет граница между знаком-символом и знаком-человеком. Это дело далекого будущего, куда не способен заглянуть глаз современника Павлова и даже Циолковского.

Рассудок пытался меня убедить, что это были сны и видения, навеянные допросами и пытками в подвале колчаковской контрразведки. Но было что-то более сильное, чем рассудок и воля. Ведь я-то знал, кем был. Знал? Действительно знал? А может, это было только иллюзией?

О своеобразном дуализме (если это можно назвать дуализмом) не догадывался никто, кроме профессора, руководившего живописной мастерской.

Глядя на мои рисунки и холсты, Петров-Водкин всякий раз становился сосредоточенным, словно бы решая трудную, почти неразрешимую задачу.

— Откуда вы? — спросил он однажды меня тихо, каким-то особым доверительным голосом почти сообщника.

— Из Томска, — ответил я. — Учился на медицинском, но, как видите, изменил медицине ради искусства.

— Утверждаете, что из Томска, а видите все таким, словно спустились к нам с Марса. Меня, в отличие от ваших однокурсников, не обманул ваш реализм. Вы не подражаете передвижникам, а стараетесь понять их искреннее и наивное понимание жизни. Вы слишком необычно смотрите на то, что поддается изображению. Ваш опыт… Он слишком зрелый. Так будут видеть мир через сто или двести лет.

Я покраснел и смутился, словно меня разоблачили в попытке скрыть свое социальное происхождение и выдать своих родителей — тучных и одутловатых лавочников за рабочих от станка или крестьян от сохи, выражаясь словами самой эпохи.

98
{"b":"551907","o":1}