Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Изображение потеряло часть своей земной и подлинной реальности, но только часть. Затем картина исчезла. Ее купил коллекционер, человек с большим и острым некрасивым носом и постоянно мигающими мелкими глазками, от которого пахло лекарствами, словно он был провизором или фармацевтом.

А пес не любил аптек и запаха лекарств, хотя и понимал, что они нужны.

Теперь запах лекарств стал все чаще и чаще раздражать собачье обоняние. Человек частенько болел. Но, борясь с болезнями и старческой немощью, продолжал работать.

Он уже не изображал женоподобные дебелые березы и слишком натуральные ели, не набрасывал на холст восходы и закаты, стараясь передать заодно и беспокойное течение лесных рек, и безмятежное спокойствие озер, чуточку подслащенных, лишь самую малость, так, чтобы не слишком бросалось в глаза опытным знатокам и придирчивым искусствоведам, но очень бы нравилось неискушенной публике, всякий раз принимавшей за истинную красоту то, что было далеко от настоящей, не подрумяненной истины.

Он не писал больше одетых и раздетых натурщиц, по-видимому потеряв интерес к налитой жизненным соком женской плоти, еще недавно преломляемой им через дрожь двусмысленной таинственности вдруг воскресавшего в нем гимназиста, прилипшего к замочной скважине, чтобы увидеть раздевающуюся горничную или дебелую повариху, пугаясь этой своей внезапной страсти и презирая за нее себя.

А ведь эта скверная и стыдная дрожь, усилием воли едва скрытая от натурщиц, и помогала нередко ему изобразить плоть, да так, что она могла пожилого и солидного зрителя тоже превратить в гимназиста. Нет, теперь не проявлялся больше в нем ни жалкий гимназист, ни еще более ничтожный мастер академического склада, глядящий на живую природу холодными глазами закройщика и обдумывающий, как бы поаккуратнее выкроить кусок природы и понаряднее посадить в багетовую раму, так чтобы рама походила на окно, которое заберет с собой какой-нибудь меховщик с Андреевского рынка, популярный адвокат — мастер юридических тонкостей и ловушек — или бывший нэпман, пристроившийся к какой-нибудь псевдокооперативной коммерческой артели.

Только теперь в нем пробудился настоящий мастер и художник. Он ставил мольберт рядом с зеркалом и подолгу смотрел на свое отражение, вдруг с ужасом поняв и почувствовав, что его пребывание и здесь, в квартире, и вообще на Земле подходит к концу.

Нет, сейчас он не думал о богатых коллекционерах, о празднично-шумных вернисажах, об антикварных магазинах и иллюстрированных журналах, а только о том, что приближается смерть и вскоре унесет его из этого удивительного и непостижимого мира.

Все останется на месте: сфинкс, трамваи и громкоголосые кондукторши, извозчики, дворники и профессора, натурщицы и синенькое небо, дожди и сонная газетчица в киоске на углу, а его не будет. Глупо все это, подло, но с собой это не заберешь и никак не словчить, чтобы остаться, задержаться, хотя бы задержаться на год или на два.

Теперь он часто, очень часто раскрывал альбом репродукций с картин Рембрандта, привезенный им еще в 1912 году из Мюнхена, и долго вглядывался в автопортреты человечнейшего из художников, всматривался в это чудо умения слить всего себя со своим изображением, так необыкновенно слить, чтобы остаться на холсте, живя там жизнью меняющегося мгновения, отожествляя себя с этим трагическим мгновением и раскрывая смысл самого непостижимого из того, что существует на свете, — единства человеческого лица с горечью переживания и с радостью убегающей секунды, которую вечно спешит сменить следующая.

Сколько этих секунд, минут, часов, дней, недель, месяцев, лет было даровано ему — художнику М. - его судьбой, его отменным здоровьем, а на что он их потратил? На создание бесконечного множества посредственных, ложно-красивых и псевдозначительных картин, почти всегда имевших шумный успех, прессу и потакавших легко поддающемуся самообману и иллюзии тщеславию художника.

Сейчас он просил у судьбы одного — хотя бы двух или трех лет, чтобы успеть закончить задуманные им работы.

Превозмогая боль и слабость, он закончил один свой автопортрет, принялся за другой. Впервые за все длинные годы своего художества он пытался слить себя и свои сокровенные чувства со своим изображением, наконец-то убрать огромную дистанцию, которая всегда существовала в его работе между вещами и их подобиями.

Превратиться в подобие без остатка, отдать подобию все силы, всю вдруг возникшую в нем страсть и превратить подобие в душу, наконец-то найденную им после стольких лет самодовольного равнодушия, наконец-то открытую им, почувствованную и понятую до самых основ. Это была не бог весть какая глубокая и правдивая душа, но она все же существовала.

Искусство должно быть духовным или вовсе не быть!

Но так ли это? И какой-то невидимый скептик, растворившись в теплом воздухе мастерской, спрашивал с чисто мефистофельским ехидным задором:

— Ну а Рубенс со своими мясистыми Венерами, а Ренуар со своими слишком плотски наглядными красавицами, а Илья Машков с виртуозно полированными натюрмортами? Разве они подлежат изгнанию и отмене?

Он и раньше задавал себе и другим этот вопрос (он сам, а не мысленный собеседник-искуситель), задавал молодым и бестактным людям, не скрывавшим своей ухмылки на вернисажах и даже в его мастерской и недвусмысленно намекавшим ему на отсутствие всякой духовности в его пейзажах и особенно «ню» (словно так уж много было на свете художников, умевших одухотворять этот по своей сути и назначению плотский, земной, греховный и чувственный жанр!).

Но давным-давно кончились вернисажи, дискуссии, встречи с любителями и знатоками живописи, по крайней мере для него. Он не выходил из дому, работал, а после изнурительного труда лежал с полузакрытыми глазами, и все его прошлое мелькало в его сознании как тень.

Последние работы ему удались, по-настоящему удались. Это чувствовал даже пес. Если раньше на лицах ценителей-знатоков и художников, приходивших в мастерскую художника М. и осматривавших его картины, — если раньше на этих лицах лежало наигранное, фальшивое и лицемерное выражение, то теперь их лица становились напряженно-серьезными, удивленными, даже растерянными. И не они разговаривали с картинами, а картины говорили с ними. И было больше правдивого молчания, чем лишних льстивых слов, не всегда обманывавших даже самого М., привыкшего к лести и любившего ее.

Велика сила такого молчания, и ее обаянию поддался и пес. Теперь ему казалось, когда он смотрел на изображения художника, что он чувствовал и запахи своего хозяина, эти неповторимые запахи, которые слились с холстом и стали сутью изображенного.

И пес от удовольствия вилял хвостом. Он был рад за своего хозяина, хотя чему, собственно, было радоваться? Все чаще появлялись люди в белых халатах, иногда и по ночам, приезжая на большой крытой машине, которая издавала тревожные гудки.

Люди в белых халатах втыкали в тело хозяина длинную иглу с жидкостью или подносили к его губам резиновую подушку со свежим воздухом, который больной пил жадными глотками.

Видя эту резиновую подушку, наполненную острым и чистым зимним воздухом, который проходил мимо рта больного и струился возле кровати, пес испытывал тоску и всем своим существом, всей дрожью своего большого лохматого тела чувствовал, что жизнь хозяина понемножку уходит, как этот воздух из резиновой подушки.

И вот когда хозяина унесли, унесли навсегда, пес завыл. Хозяина уже не было, но бередили обоняние пса еще оставшиеся и уцелевшие его запахи, и это было непереносимо знать, что запахи только напоминают о том, кого здесь, в квартире, нет и никогда уже не будет.

Пес выл, и казалось — выл не он, жалобно выла сама природа — реки, облака, деревья и лесные дороги, все, что осталось здесь, но потеряло для пса всякий смысл, потому что исчез тот, кого пес любил всей своей собачьей, бесконечно искренней и преданной сутью.

24

Горевала ли, отчаивалась ли Офелия, похоронив своего величавого и знаменитого мужа, своего милого, доброго Тициана с Васильевского острова? Кто об этом мог знать? Богини редко плачут, даже если эти богини вырублены не из мрамора, а из материала, секрет которого нам неизвестен.

109
{"b":"551907","o":1}