Свои первые рассказы я носил В. Каверину на Введенскую, угол Большого проспекта. В его кабинете стояли большие академические шкафы с книгами в старинных кожаных переплетах. Каверин был тогда не только прозаиком, а и литературоведом, автором историко-литературной книги «Барон Брамбеус», но разговаривали мы с Кавериным не о современнике Пушкина, бойком журналисте Сенковском (бароне Брамбеусе), а о Хлебникове.
Хлебников привлекал в те годы молодых писателей не только сгущающим бытие, тонко выражающим суть природы словом, но богатством интеллектуальной культуры, глубокой и оригинальной философичностью, своим духовным максимализмом. У Хлебникова было много общего с Циолковским: и поэт и ученый рассматривали человека как потенциального хозяина Вселенной. Но если Циолковский мечтал о завоевании безмерных пространств космоса, то Хлебников воспринимал и толковал человеческую культуру как силу, способствующую победе человека над временем.
Очень высоко ценили поэзию и прозу Хлебникова Ю. Н. Тынянов и С. Я. Маршак.
Про Хлебникова иногда говорили: «Поэт для поэтов». Имелась в виду не только смысловая и языковая сложность Хлебникова, делавшая его не всегда доступным для людей, далеких от поэтического слова, но и другая его особенность. Хлебников был нужен поэзии и поэтам, как Эйнштейн — физикам и физике. Хлебников был тем поэтом, который вносил в мир нашей современности утопические черты тонко угаданного будущего и этим возбуждал поэтическую мысль на дальнейшие открытия, обострял чувство языка и природы.
17
Поэзия двадцатых годов была словно врасплох захвачена свежестью и красотой бытия.
Мне кажется, что поэзия лишается своей сущности, когда поэт обживает мир, как квартиру, и, желая поделиться с читателем своей осведомленностью, самодовольно рассказывает о том, чего он на самом деле не знает.
Для поэта мир — это таинственный материк, который он каждый раз открывает заново, открывает с трепетом вместе с читателем, открывает посредством слова, которое имеет власть над вещами и явлениями.
Гете однажды сказал: «Природа потому неисследима, что один человек не может ее постичь, хотя все человечество могло бы».
Поэзия — это не один человек, а все человечество, ее голосом говорит история, общество, род.
Мир открывался каждый раз заново, и это называлось поэзией.
Мне только один раз довелось видеть и слышать Багрицкого.
Поэта выбрала и уполномочила сама природа, чтобы через него сказать нам о себе. Багрицкий был ее доверенным лицом. Его поэзия превращала слово в предмет, в страсть, в птичий свист, в грохот несущей свои волны реки. Это было чудом.
Ранняя советская проза, как это ни удивительно, многим обязана Андрею Белому. У Белого учились Пильняк, Эренбург, Малышкин, Буданцев, отчасти «серапионы». Это было тем более странно, что А. Белый ставил перед собой отвлеченные, чисто философские, а подчас даже и метафизические задачи, а проза Пильняка, Эренбурга, Малышкина и «серапионов» уходила корнями в густой быт, иной раз даже в анекдот и, за редким исключением, чуждалась отвлеченного начала.
Белый был нужен как трамплин, чтобы оттолкнуться от пройденного и вчерашнего и почувствовать ритм времени, стихию, ломавшую обветшалые формы сознания, не способные передать суть новой действительности. Мир представал в произведениях некоторых учеников А. Белого нарочито бесформенным, часто как голая стихия.
Первый крупный прозаик, который обошелся без помощи Белого, был И. Бабель. Он понял, что новая действительность не бесформенна, как это представлялось Пильняку, раннему Эренбургу, раннему Малышкину. Но ее формы совсем иные, чем у старого мира.
Бабель глазами живописца и пластика открывал красоту форм нового революционного бытия. Он был конкретен до необычайности, пил только из того источника, который называют фактом, хотя нередко прибегал и к пафосу. Пафос ему был нужен для того, чтобы обжить и чуточку усмирить стихию новых чувств и форм, сделать их менее жесткими и суровыми.
Чрезвычайно конкретной была и проза Бориса Житкова, особенно его интересный и чрезвычайно оригинальный роман «Виктор Вавич».
Пора интеллектуального романа наступила несколькими годами позже, когда появилась «Смерть Вазир-Мухтара» Ю. Тынянова, «Зависть» Ю. Олеши, «Скандалист» В. Каверина и оставшийся почти незамеченным интересный и острый роман К. Вагинова «Козлиная песнь».
При всем уважении к этим талантливым произведениям, я не рискнул бы их назвать философскими в точном смысле этого слова, за исключением, может быть, «Вазир-Мухтара». Явно философской прозой был роман «Жизнь Клима Самгина» А. М. Горького, повести и рассказы Андрея Платонова и «Детство Люверс» Бориса Пастернака.
Андрей Платонов в советской литературе занял особое место. Через него перебрасывался мост к Достоевскому, Лескову и древнерусской живописи. А. Платонов изгонял из прозы то ремесленно-беллетристическое начало, с которым исконно враждовала проза Гоголя и Лескова, проза густого, яркого слова, чуждавшегося той эмоциональной разжиженности и разбавленности, той заданности, которой всегда грешила беллетристика.
А. Платонову едва ли был знаком роман Германа Мелвилла «Моби Дик», написанный в XIX веке, по своей сущности и форме предсказавший философскую прозу второй половины XX столетия. Но Платонов сильнее всех других советских прозаиков понял духовную структуру своего современника. Он понял, что так называемый «простой человек» отнюдь не прост, что он несет огромный груз исторического и социального опыта, помноженный на опыт революции, гражданской войны и социалистического строительства. Герой Платонова смотрел на мир глазами природы и истории, и это делало его мудрым. В этом близость прозы Платонова к поэзии, через которую всегда говорит не столько индивид, сколько род. Через голову XIX века Платонов подал руку литературе более ранних веков.
18
Сейчас, когда я заканчиваю эти заметки, в Русском музее открылась выставка картин и акварелей Николая Андреевича Тырсы.
Тому, кто хочет мысленно перенестись в двадцатые годы и увидеть мир, который был моложе нас на сорок лет, следовало побывать на этой выставке.
В чем сущность искусства? Вероятно, это лучше меня знают люди, защищающие кандидатские и докторские диссертации по эстетике. На высушенном, как гербарий, академическом языке они пытаются объяснить нам чудо, анатомируя живое, ускользающее мгновение.
Когда мне хочется узнать нечто сокровенное об искусстве, я обращаюсь не к эстетикам, а к самому искусству. Вот я стою в одном из залов Русского музея перед акварелями Тырсы. Прежде чем оказаться рядом с ними, я прошел мимо огромных полотен Семирадского и Константина Маковского. Моя мысль при виде их не перенеслась ни в Древний Рим, ни в мир оперных бояр и роскошных базаров, она осталась вместе со мной, чтобы воспринять чудо подлинного искусства, искусства бесконечно скромного и радостного, как сама природа.
Когда пройдут все сроки, выставку закроют, картины и акварели унесут в запасники, в частные коллекции, которых в городе так много. Останутся на месте картины Семирадского и Константина Маковского. Но сейчас я забыл о существовании Семирадского и академической живописи. Передо мной жизнь: советские люди, дети, улицы, дома, природа, которую тоже хочется назвать советской — до того она современна, созвучна нам, естественна, мила и прекрасна.
На одной из своих картин Тырса изобразил окно. Это не те окна, которые изображали художники прошлых столетий, окна, прорубленные в толстых стенах, отделявших человека от человечества. Окно Тырсы распахнуто в мир, в мир природный и человеческий. Тырса убирает перегородки между человеком и природой, между человеком и человечеством. От этого становится необычайно радостно и просторно, словно уже нет на свете никаких перегородок, глухих стен, и окна всего мира раскрыты, в дома вливается весна, природа, деревья, реки, воздух, и между весной и нами нет ничего, кроме роднящего нас чувства.