«Красную панораму» принес мне врач и, показывая репродукцию, не удержался и сказал:
— Не понимаю, за что вы подверглись нападению. Случайно, не стали ли вы жертвой ошибки? Не вижу в вашем произведении никакого криминала, за исключением одной промашки. Зачем вы выкрасили в оранжевый цвет коров и в синий лошадей?
И он укоризненно покачал пахнувшей сухими травами головой.
Я не сумел найтись и промычал что-то о новых веяниях в живописи и о декоративном подходе.
Оправдание звучало нелепо, не за декоративный же подход я подвергся нападению кулацких сынков, поджидавших меня на пустыре при свете слишком театральной луны.
Шаловские комсомольцы и комсомолки навещали меня в больнице, и я им рассказывал о том, как сидел в колчаковской тюрьме и подвергался допросам штабс-капитана Новикова. Не мог же я им рассказывать о зеленоглазом дорожном знаке, однажды грозившем мне пальцем, об искусственном Спинозе, об Офелии и о том, что такое вечность, — вечность, не подаренная праведникам господом богом за их усердные молитвы, а добытая цитологами, проникшими в тайное тайных клетки.
Комсомольцы и комсомолки уходили, немножко завидуя мне, словно я был тем самым сказочным колобком, который и контрразведчика оставил с носом, и от кулацких сынков ушел, отделавшись вывихнутой рукой и всего-навсего двумя ребрами.
Они приходили и уходили, бравые, чем-то похожие на пронзительную песню о гражданской войне, исполнявшуюся под гармошку, а я оставался на своей койке читать журнал «Безбожник», единственный журнал, который выписывала сельская больница, очевидно считая, что больным полезнее всего читать о том, что не было никакого Михаила-Архангела и что дева Мария такой же миф, как ее никогда не существовавший сын.
Когда я вернусь в свой век (опять чуть не оговорился и не сказал «домой»), я захвачу с собой журнал «Безбожник», больничное окно, березку и наивно-синее левитановское небо. Но вернусь ли я в свой век? Без помощи Офелии вряд ли мне это удастся. В свой век я вернусь или не вернусь, а свой Васильевский остров я скоро увижу.
И действительно, через несколько дней Васильевский остров встретил меня, вытянув по направлению трамвая, в котором я ехал, свои строгие и прямые линии.
Где-то на дне моего сознания висела коварная сельская луна, услужливо заменившая фонарь напавшим на меня кулацким сынкам, усмехались добродушно-насмешливые глазки старого врача и наклонялась вместе с синим небом милая березка, помогавшая врачу, сестре и сиделке поскорее поставить меня на ноги.
И вот я снова стою на ногах, на этот раз в трамвае, гостеприимно принявшем меня, когда я сошел с перрона Варшавского вокзала.
Как я обрадовался, когда увидел сквозь трамвайное стекло знакомую фигуру василеостровского Фауста, самого Колю, шедшего своей рассеянной аспирантской походкой, немножко вприпрыжку, вероятно в БАН (сокращенное название Библиотеки Академии наук), и несшего в своей давно не стриженной голове все знания, накопленные человечеством начиная с Эмпедокла и Лукреция Кара и кончая не менее знаменитым цитологом профессором Кольцовым, чья монография о клетке была столь же замечательна, как живопись Андрея Рублева, и столь же классична, как здания Томона и Кваренги.
Коля шел, и вместе с ним двигался мир, та малая Вселенная, которую вместили в себя улицы, начерченные еще Петром Первым и воспетые Пушкиным и Заболоцким.
Коля шел, и Вселенная была в нем, в клетках его беспокойного мозга, по всей вероятности вспоминавшего поэму Данте и одновременно размышлявшего о геометрии Римана и о митогенетических лучах, только что открытых профессором Гурвичем.
Коля шел, обгоняя трамвай, и я, глядя на мир сквозь трамвайное стекло, спешил мысленно угнаться за Колиной мыслью.
Колина мысль, уже скользившая где-нибудь возле мустьерских костров, разложенных у самого входа в пещеру Шапель-о-сен, или мимо тех неолшических умельцев, которые еще за три тысячи лет до нашей эры приделали к саням колеса и изобрели первую телегу, была куда динамичнее трамвая, пересекавшего, визжа и скрежеща, перекресток Восьмой линии и Среднего проспеюа со скоростью, не превышающей быстроту первобытных саней, посаженных на квадратные колеса. Но трамваи мне был так же мил и дорог, как рафинированная Колина мысль, уже летевшая почти со скоростью света мимо мастерской, где Леонардо да Винчи, погруженный в столбняк задумчивости, стоял возле незаконченной Джоконды… Колина мысль уже обежала мир и историю и остановилась возле лаборатории профессора Гурвича, где научные сотрудники пытались разгадать дискретную структуру жизни и незаконно ввести в отстающую биологию законы квантовой механики.
Колина мысль восхищенно остановилась, и остановился мой трамвай — как раз возле дома, где я жил.
Я знаю: на стене этого некрасивого дома не повесят мраморную доску с золотыми цифрами, обозначающими даты моего пребывания здесь, и тайна моей личности останется во много раз более загадочной, чем загадка самой жизни, уже пойманной в силок квантовой физики и высокомолекулярной химии, той самой химии, которую Коля почитал еще больше, чем божественную руку Леонардо и двусмысленную улыбку его Джиоконды.
Колина мысль спешила обежать духовную и материальную Вселенную (что-то вроде физзарядки, утренней интеллектуальной пробежки будущего чемпиона, но не по боксу, не по футболу, не по плаванию, а по истинно завидному умению поднять чугунный груз всех накопленных знаний и толкнуть науку, а вместе с ней и человечество хоть на шаг вперед).
Это Колина мысль. А моя? Моя мысль была при мне. Она осваивала давно освоенное: лестницу, усатую дворничиху, подметавшую тротуар, крик шурум-бурума, этого полномочного представителя барахолки, и протяжный гудок заводской трубы, усердно дымившей напротив моей квартиры.
В моей комнате меня ждали подрамники и холсты. А в моем сознании сидели сельские пейзажи, комсомольский клуб, коровы, кони, овцы и проселочная дорога, пахнувшая конской мочой, так и просившаяся на один из скучавших без меня холстов.
Да, в деревне было много поэзии, много лирических и нежных, как стихи Есенина, красок, пытавшихся смягчить суровый уклад жизни и борьбу нового со старым, уходящим.
О том, что представляет собой старое и уходящее, напоминали мне мои два ребра, как только я поворачивался с правого бока на левый. Нет, уходящее не уходило добровольно, оно ожесточенно сопротивлялось. И я дал себе слово принять активное участие в этой борьбе, наполнив яростью каждый сантиметр своих холстов. Не Есенин со своим мягким лиризмом будет служить мне примером, а Маяковский, не Петров-Водкин на этот раз, а те, кто, подобно Делакруа, изображал прекрасную женщину Революцию с красным знаменем на баррикадах. Вот куда вела меня моя мысль, освеженная поездкой в деревню и той драматической сценкой, которая происходила при свете луны на душном, пахнувшем овцами пустыре.
Все деревенские запахи и звуки жили во мне. Звон трамвая, выходящего из трампарка, был не в состоянии заглушить утренний крик петуха или голос кукушки, прилетевшей в больничный сад, чтобы порадовать тяжелобольных и занести июньское тепло в их зябкие сны.
Но довольно о снах, луне и об овцах, пора вернуться к василеостровскому Фаусту, раскрывающему каждую книгу-новинку с таким видом, будто слова только что научились слетать с языка на бумагу.
Мы уже упоминали, что Коля занялся изучением естественных наук только из-за абсолютной преданности истине.
Он был сжигаем фаустовской страстью к знанию. Его интересовало все: клетка и Вселенная, языки и знаки а за последние дни и Н. В. Гоголь, как личность и как автор «Носа» и еще более онтологичных и загадочных «Мертвых душ».
После мейерхольдовского спектакля «Ревизор» он ворвался за кулисы (или, точнее, за конструкции, их заменявшие), разыскал сурового и капризного режиссера. Режиссер обозвал Колю психопатом, но Колину концепцию выслушал. А потом выгнал Колю из-за кулис, но, выгоняя, дал Коле совет, может и справедливый, но звучавший несколько странно. Он посоветовал Коле выйти из своего времени и оказаться там, рядом с Гоголем, а может, и в его душе. Режиссер, которого Борис Пастернак в специально написанном стихотворении сравнивал с богом, при всей мощи своей фантазии все же не предполагал, что Коля сумеет воспользоваться его советом.