Словно армия многоруких витязей-исполинов, вышедших из глубин морских, шествуют из вечности в вечность громадные Длинноиглы. У каждого свой особенный облик, своя поза и жестикуляция, своя речь к сородичам.
Я бродил там в самозабвенном благоговении, вдыхая смолистый целебный воздух, и вскоре приметил среди деревьев два Дерева-великана.
Это были уже не сосны и даже не сверхсосны, а люди в древесном обличии, сосночеловеки.
Одного я назвал Вождем. Мощный кряжистый гигант в цвете сил необъятной раскидистой кроной воздымался среди своих собратьев, головой выше всех, победительный, царственный. Мужской геркулесовой силой веяло от него, неизбывной, спокойной и плодоносной; под ним и вокруг все сочилось, цвело, плодилось и размножалось: росли травы необычайной свежести, разнообразились густые кустарники и лианы, множество цветов, диких ягод, пробковики, лимонники. Тут же и гарем стройно-изгибистых красавиц сосен с порослью детишек-соснят. Ясно было: он – действующий властелин своего соснового народа, повелитель и оплодотворитель.
А другого сосночеловека и называть не пришлось – он уже имел общепризнанное наименование: Патриарх. Его в этой местности знали все. Самое древнее среди всех здешних деревьев – предок, родоначальник всего этого длинноиглого руковетвистого воинства.
Патриарх стоял в тихом месте в глубине рощи. Без гарема, без свиты, без роскоши вокруг – несколько особняком, как стоят посреди суеты старики. Ствол толщиной в девять обхватов, с колоссальными прикорневыми наплывами коры, со склеротическими узлами, напоминал крепостную сторожевую башню. В нем чувствовалась уже какая-то застывающая истуканность, с северной стороны уже наползали, как саванные вуали, разводы лишайника и лепешки мха. Крона, некогда могучая, как у Вождя, или даже еще мощнее, судя по объему ствола, была уже облезло-лысеющей, усыхающей. Сильно поредевшие ветви еще кое-где зеленились, пытались даже производить свежие шишечки, семениться, но уже отчетливо видна была исходность этих потуг. Птицы, в огромном числе гомонившие около да вокруг, на Патриарха почти не садились, то ли из особого почтения, то ли оттого, что в нем уже поселилось то, чего все живое боится.
Ему было уже больше пятисот лет.
Я приезжал в Пицунду из года в год – и первым делом шел на поклон к Патриарху. Потом посещал Вождя.
С каждым годом Вождь наливался все большею мощью и плодил все новых потомков, хозяйская его стать матерела. А Патриарх, не утрачивая величественности, все более сох.
И вот как-то поздней осенью прибыл я, как всегда, в Пицунду дышать и писать – и от первого же встреченного знакомого получил печальное известие: три дня назад Патриарх умер. Во время полного штиля на море, на тишайшем рассвете ранним утром жители окрестных домишек услышали жуткий треск, похожий то ли на взрыв, то ли на стон.
Это необъятный ствол Патриарха вдруг переломился по середине длины наискось пополам – и рухнул. Великое дерево, выдержавшее неисчислимые набеги ураганов и гроз, пережившее множество человеческих поколений, скончалось мгновенно.
И словно в тризну ему в тот же день, ближе к вечеру, море отозвалось внезапно налетевшею бурей.
Всю ночь ревел ураганный ветер, сияли сплошным сполохом молнии, грохотал салют грома, бушевали огромные волны, порушили пристань, слизали пляж.
К утру все утихло.
Не переодевшись с дороги, бросив неразобранный чемодан, я поспешил в рощу проститься с Патриархом. Удивительно он упал: не задев своим громадным телом ни одного дерева рядом, не повредив ни кустика. То, что было им, стало его памятником: вдавившийся рухнувшей тяжестью в землю остов ствола с иссохшими руковетвями и, как могильная плита-пьедестал, – обезглавленное основание, обращенное жерлом к небу.
Так умер Отец Деревьев.
А у его сына-Вождя в ту же отпевальную ураганную ночь случилась первая серьезная травма: одно из четырех плеч – крупнейших стволовых ответвлений – начисто обломилось, то ли от молнии, то ли от ветра, да так, что внизу словно прошлась семья носорогов.
Теперь он, Вождь, заступил на место Отца Деревьев, и с этого времени начался отсчет последнего, предгибельного отрезка существования племени Длинноиглов.
Сосновую рощу начал теснить и грязнить курортно-коммерческий монстр. Еще через дюжину лет здесь засвистели пули, загрохотали снаряды.
А море свои продолжает качания,
толкуя, как древний раввин, изречение,
что страсть измеряется мерой отчаяния
и смерть для нее не имеет значения.
И вспомнило море, что жизнь – возвращение
забытого займа – узор Завещания.
Любовь измеряется мерой прощения,
привязанность – болью прощания.
Стар и млад
Я на помойке видел старика.
В отбросах шарила дрожащая рука,
а взгляд недвижный с небом объяснялся:
«Ты высоко, Творец, а жизнь низка».
(из подражаний Хайаму)
Божественная любовь, питающая, всепроникающая благодать всего сущего! Непостижимы твои пути, неисчислимы воплощения и превращения. Нуждается в тебе травинка и слон, медуза и собака, бактерия и человек, нуждается плод во чреве, еще даже и не зачатый, нуждается цветущее существо, нуждается увядающее и умирающее, нуждается и душа, отошедшая в вечность…
А кто больше всех? Никто не больше и не меньше, но все по-разному. С разной возможностью выразить вековечную бездонную жажду. С разной возможностью получить благодать.
Стар и млад все тому же рад. По своей потребности в любви старики возвращаются к состоянию малышей – с той трагической разницей, что вызывать к себе это чувство с инстинктивною безусловностью, какая природно дается Встречаемым – детям, им, Провожаемым, за редкими исключениями, не дано. Все авансы истрачены – извне пришедшая, наперед дарованная благодать израсходована, и – если только не образовался внутри собственный источник благодатного света, волшебством мощного духа превращающий безобразие вянущей плоти в небесную красоту, – верх берут силы жестокой нечеловеческой тьмы.
К уходящей жизни природа безжалостна. Движущихся под уклон подталкивает разными способами. В том числе и отношением тех, кто до своего уклона еще не дошел и тешит себя иллюзией, что не дойдет никогда. Инстинкт, вложенный в жизнь цветущую, заставляет ее отвращаться от старости как от собственной смерти.
Обычнейшие из чувств, пробуждаемых дряхлыми стариками, – брезгливая жалость или равнодушное отвращение, если не хуже. Близящихся к маразму можно обхаживать по долгу или по корысти, можно уважать, почитать за былые достоинства и заслуги, можно терпеть – но любить…
Любить немощных старичков могут только очень родные души – те, кого они сами успели напитать своею любовью, – или души сторонние, но глубоко проработанные, небом пропитанные, всем родные.
Говорят, старость похожа на детство.
Приглядеться – и впрямь, некое сходство:
отсутствие цели, одни лишь средства,
и нет над собой господства.
На стариков смотришь с чуть злорадственным сожалением: это как бы особый разряд преступников, будто бы прокаженные или мутанты, выпавшие из человечества, – то, что есть, но чего быть не должно. Иногда кажется, что эти бедняги расплачиваются своим несчастьем за свои или чьи-то грехи. Потом начинаешь думать, что все когда-нибудь постареют, все, кроме тебя и твоих детей, все, все, кроме… и вдруг попадется зеркало…
Говорят, старость похожа на зимнее небо:
та же голубизна дальнозоркая,
та же ясность сквозная.
Подтвердил бы и я, да на небе не был, не знаю.
А еще, я слыхал, старость напоминает вечер:
то же тихое угасание, и покой, и прохлада.
Ходят слухи, правда, что вечер никто не лечит,
ему и не надо.