Привычка работать с мозаикой вошла в его плоть и кровь, и Борис в своей гостиной наверху изготавливал мозаичные подарки друзьям, жалуясь при этом: “Мозаика – мой порок, и я сожалею, что приходится предаваться ему в моем-то возрасте”. Он сделал камин с черным котом для Франсес, столешницы для Реймонда Мортимера и других. Для нас он сделал прямоугольный стол, разделенный на четыре мозаичные картины, изображавшие инструменты наших профессий: в случае Игоря это был стетоскоп на одной картине и рука, держащая сердце, – на другой; в моем – балетные туфельки, нарисованные с натуры, и лист бумаги. “Вспомни какую-нибудь свою детскую фразу”, – потребовал Борис. Мне пришло на память лишь шутливое изречение моей сестры из домашней газеты, которую мы издавали раз в две недели: “Hot is it Not!”[87] Борис, воздев руки, воскликнул: “Идеально!” – и выложил его в мозаике.
В своих комнатах на втором этаже апартаментов Мод он мог целый день трудиться над мозаикой и принимать гостей. Вечерами спускался обедать в обществе Клайва Белла, Дункана Гранта и Франсес Партридж или других оставшихся в живых блумсберийцев. Несмотря на воспитание, несмотря на всю роскошь, которой его обеспечивала Мод, он больше любил простую и беспечную жизнь богемы.
В 1965 году пришло известие, что Анне Ахматовой присуждена почетная степень доктора Оксфордского университета. Ей разрешили выехать за границу. Волнение Бориса было смешано с опасениями: “Теперь она, наверное, старая, толстая и некрасивая”. Я чуть было не возразила: “Но вы же сами старый, толстый и не такой уж красавец, как раньше” – однако сдержалась.
Ахматова приехала в Англию и посетила Оксфорд, где официальный оратор, обращаясь к ней по-латыни, сравнивал ее с Сафо.
Несколько дней она провела в Лондоне, и Борису сообщили, что она хотела бы с ним повидаться. Он отклонил ее приглашение, разрываясь между старым чувством и новыми страхами. После чего последовал за нею в Париж, сходя с ума от раскаяния. Там он узнал, что она не утратила желания увидеться со своим бывшим возлюбленным.
Борис описал эту полную драматизма встречу в своих воспоминаниях, озаглавленных “О черном кольце” (см. Приложение). В Лондон он вернулся в отчаянии, оплакивая в душе свою неспособность объясниться. “Неужели она не видит, в каком я состоянии?” Но Ахматова, ничего не зная о чувстве вины, которое преследовало Бориса из‑за пропажи черного кольца, не понимала поведения своего старинного приятеля. В одном из стихотворений она пишет, что разрыв их был, наверное, легче, чем встреча:
Нет, ни в шахматы, ни в теннис…
То, во что с тобой играю,
Называют по-другому,
Если нужно называть…
Ни разлукой, ни свиданьем,
Ни беседой, ни молчаньем…
И от этого немного
Холодеет кровь твоя.
Давний опыт общения с “органами”, который приобрела Ахматова, конечно, не способствовал возникновению доверительной атмосферы, но подозрительность Бориса была почти параноидальной. Ему казалось, что Аня Каминская, неродная внучка Ахматовой, сопровождавшая ее в поездке, была агентом КГБ. Он пришел к этому выводу еще и потому, что дверь в комнате, где они сидели, была приоткрыта и за ней, как ему представлялось, кто-то прятался, подслушивая каждое их слово. На самом же деле дверь вела в очень узкий чулан, куда было бы чрезвычайно трудно запихать даже самого крошечного шпиона.
Когда в марте следующего, 1966 года Ахматова умерла, у Никольского собора, где ее тело было выставлено для прощания, собрались сотни и сотни людей, заполнив близлежащую улицу. Люди эти не были ни друзьями покойной, ни интеллектуалами, но хотели отдать дань уважения великому поэту. Поразительно, как по-разному относятся к печатному слову русские и англичане!
Те три года, что легли между смертью Ахматовой и его собственной, Борис был одержим идеей определить, какие из ее стихов посвящены ему, а какие – другим возлюбленным или мужьям. Он испытывал танталовы муки, пытаясь найти ответы на эти загадки. Когда однажды он обнаружил стихотворение, написанное как акростих с его именем, это был настоящий триумф. К нему на второй этаж квартиры дома номер 6 на Гайд-парк-Гарденз приходили такие известные исследователи, как Аманда Хейт, Элизабет Робсон и Уэнди Росслин. Он вел обширную переписку с профессором Стэнфордского университета Глебом Струве, издавшим в 1965 году стихи Ахматовой и собиравшимся затем напечатать исследование ее поэтического стиля с публикацией писем и других документов.
Мод начала ревновать к Ахматовой. Она претендовала на роль последней большой любви пожилого художника. Но старик стал вдруг как одержимый писать русские стихи и предаваться воспоминаниям о призрачной любви полувековой давности. Мод была оскорблена.
От студии на бульваре Апаро пришлось отказаться. Картины Пьера Руа, включая великолепный портрет Бориса, изображенного в виде романтического юноши в лавровом венке, и другие полотна старого друга были упакованы и отправлены в Лондон. Это было трагическим прощанием со свободой, сопровождавшей его на протяжении всего творческого пути. Кроме того, в 1965 году умерла Хелен, с которой Борис в конце жизни подружился вновь. Мод имела все основания подозревать – а возможно, Борис и сам ей признался, – что он подумывал о самоубийстве. Напуганная этим, она попросила Игоря быть рядом с отцом в тех случаях, когда ей волей-неволей приходилось оставлять его одного, поскольку слуги, как ей казалось, не смогут ему помешать, если он задумает покончить с собой. Она понимала, что для Бориса жизнь кончилась и он не желает влачить ее дальше.
И все-таки, что бы он ни говорил, он не мог ничего поделать со своей природной жизнерадостностью.
Франсес Партридж, его старинная добрая приятельница, пишет о жалости и любви, которые она почувствовала к нему во время одного из обедов. “Борис был сама учтивость, широко, по-русски всем улыбался и вдруг помрачнел, разгневался, стал проклинать искусство и все музеи. «Надо немедленно взорвать Прадо, Лувр, Национальную галерею!» – гремел он. Потом сел рядом со мной на диван, и я посмотрела в его большое лицо с чувством глубокой нежности”.
Во время другого обеда Борис спросил ее:
Помнишь прием на Гордон-сквер? Ты подсела ко мне и сказала, что Партридж начал за тобой ухаживать, а ты не знаешь, поддаться на его ухаживания или нет. Ты спросила: “Что мне делать, Борис?” А я ответил: “Ну конечно, поддаться. Вперед!”
Он послал своему внуку открытку с изображением Везувия, поощряя его творческие усилия:
Дорогой Бенджамин! Спасибо за календарь, мне очень понравился рисунок. Он и в самом деле замечателен, и я уверен, что многие известные художники не смогли бы нарисовать так хорошо.
Или вот что он писал по-французски своей внучатой племяннице-школьнице, проводившей каникулы во Франции:
Я очень завидую твоей [сиесте] на траве, тому, что ты видишь небо над головой и скачущих коз. Я обожаю коз! Когда я путешествовал по Греции, я замечал только их. Они были всех мастей: черные, коричневые, белые… Я предпочитал их античным древностям! Сейчас я живу здесь, в поместье миссис Рассел, две-три недели, а потом вернусь в Лондон. Сплю, потому что делать больше нечего. Наконец нашел себе дело: починить ножку антикварного кресла – работа очень тонкая. Я люблю заниматься такими вещами, хотя если бы у меня был выбор, то я предпочел бы быть рядом с тобой, среди лесов и полей прекрасной Франции. Желаю хорошо провести каникулы.
Целую.
Любящий тебя Борис.
Он продолжал переписываться с Таней Девель. И она снова напомнила ему об их юности: