Слушая этот разговор, Тойджан чувствовал, как все сильнее закипает в нем злоба, он с трудом сдерживался, чтобы не подойти и не двинуть Дурдыева по загривку. Но Ханык с нечуткостью, свойственной самодовольным людям, сам подошел к бурильщику и сказал:
— Старик, как видно, совсем сбесился от скуки в пустыне. Уж нельзя и поговорить об Айгюль!
— А зачем о ней говорить? — не скрывая раздражения, ответил Тойджан. — Поговорим лучше о Зулейхе.
От неожиданности дряблое лицо Дурдыева будто запрыгало.
— Откуда знаешь Зулейху? — тихо спросил он, виновато оглядываясь по сторонам. — Она приезжала к тебе?
— Нет. Я к ней приехал.
— Зачем?
— Много будешь знать — скоро состаришься.
— Я как друг прошу, Атаджанов, скажи, зачем она тебе понадобилась?
— Как друг? Вот досада-то! Я хотел бы видеть тебя в числе врагов.
— Ну, если у тебя такие дела с Зулейхой, что не можешь рассказывать, пожалуйста! Имей в виду, я не в обиде. Для меня эта распутная девка плевок под ногами!
Этого Тойджан не выдержал. Одним прыжком подскочил к Дурдыеву и схватил его за горло.
— Ты смеешь так говорить о матери своих детей? Ты! Сын шакала! Отродье кобры! Запомни: не поможешь этой женщине — будешь иметь дело со мной! Не только со мной, а со всеми нефтяниками. А вернее, ни с кем не будешь: задушу тебя сию минуту!
Стоявшие в отдалении Губайдуллин и Халапаев переглянулись, пожимая плечами.
— Что это не везет нашему агенту? — вяло удивился Джапар. — Как ни приедет на буровую, обязательно его кто-нибудь душит.
— Значит, за дело, — ответил Халапаев. — Тойджан — парень справедливый, зря не тронет…
Ни тот, ни другой не проявляли ни малейшего желания прийти на помощь Дурдыеву. Иначе рассудил Таган Видя, как тщетно пытается Ханык своими слабыми руками оторвать пальцы Тойджана от горла, как вертится, встает на цыпочки и крутит шеей, будто надеется вывинтить ее из железного кольца, он кликнул Джапара и Халапаева, и втроем они освободили Дурдыева.
Ханык сразу не мог заговорить и только выразительно показывал обеими руками на Тойджана, но старик, не обращая внимания на эти жесты, дал знак бурильщикам, чтобы увели злополучного снабженца.
Ребята взяли его под руки, круто повернули и повлекли за собой.
— Куда? — пролепетал Ханык.
— В гости! — засмеялся Джапар.
— Гость — раб хозяина! Но я еще не кончил разговора с Тойджаном, — взмолился Дурдыев.
— Если хочешь продолжать то, что тебе показалось разговором, — задумчиво сказал Халапаев, — боюсь, что больше тебе никогда не придется говорить. В нашей бригаде после Пилмахмуда Тойджан второй по силе.
— Тогда не надо, — кротко сказал Ханык и поплелся вместе с бурильщиками.
А около буровой шел свой разговор.
— Стоило связываться, — укоризненно сказал Таган.
— Вы недавно проделали то же самое! — засмеялся Тойджан.
— Тогда за дело и в шутку.
— Ну и теперь за дело, только всерьез.
— Куда уж серьезнее. Я поглядел на его шею. Пять пальцев так и отпечатались…
Таган не проявлял любопытства, он считал, что Дурдыев настолько мерзок, что всегда найдется повод ухватить его за кадык.
— Хороший ты парень, Тойджан, — одобрительно сказал старик. — Даже удивительно, что в ремесленном училище — не в родной семье — так хорошо воспитывают ребят.
— Мать моя тоже не верила, что там могут воспитать.
— Как же решилась отдать тебя?
— Знали бы, что было прежде, чем она решилась…
— Ну расскажи. Люблю, когда человек рассказывает про свою жизнь, про детство…
Они сели, поджав под себя ноги. И Тойджан, водя пальцем по песку, как будто не было никакого происшествия, стал рассказывать:
— Родился я в ауле Чашгын, Сакар-Чашгынского района, Марыйской области. Аул наш вырос как раз на границе между пустыней и оазисом. Отец мой был общительный человек, краснобай, его всегда приглашали распорядителем тоя. Может быть, потому его и звали Той-кули, а меня в детстве называли Тойчи. Это ведь твой ласковый язык, мастер-ага, переделал меня в Тойджана… Жили мы хорошо, но отец умер, когда мне еще не исполнилось десяти лет. Тогда я стал работать. Летом пас ягнят, осенью собирал с матерью хлопок, зимой бегал в школу, но учился кое-как. Все больше гонялся за сусликами да скатывался вниз с высоких барханов. Это у нас такая игра была — кто быстрее скатится. Летом я тоже озорничал, совсем забывал про ягнят, и они смешивались со стадом, а мне доставалось от пастуха и от председателя колхоза.
— Отчего же мать боялась отдать тебя в ремесленное, если ты рос такой непутевый? — удивился Таган.
— А вот слушайте, — сказал Тойджан, которому было приятно отвлечься воспоминаниями детства от печальных мыслей. — Когда перешел в пятый класс, осенью мне и еще четверым парням объявили, что нас отправляют в ФЗО. Мне было совсем все равно, куда посылают, чему будут учить, но очень хотелось сесть на поезд и оказаться в городе. Зато, когда эту весть услышала мать, она заметалась по всему аулу и, не зная, на кого излить гнев, стала проклинать председателя сельсовета: «Чтобы лопнуть твоему животу, превратившемуся в мешок с саманом! У людей заботы, горе, разлука, а ты дармоед — того и гляди ноги-руки, точно бурдюки, полопаются! Был бы человеком, работал бы наравне с людьми! Чтоб тебе задохнуться! Разве у меня есть лишний грош, чтобы откупиться от тебя, оставить при себе своего ребенка? Почему не посылаешь ни Чарыяра, ни Аннаяра, ни Гуллу, ни Мюлли? Почему привязался к единственному сыну беззащитной женщины? Чтоб тебе дождаться своего наказания!..»
Сколько ни объясняли, что ничего плохого со мной в ФЗО не сделают, она только плакала: «Отберут у меня желторотого и отправят на войну…» Наконец кое-как уговорили. И я поехал в Красноводск. До сих пор, мастер-ага, не могу забыть, как страшно было в городе! Вы ведь знаете Красноводск? С двух сторон нависли огромные горы, того и гляди скалы обрушатся вниз. У ног — Каспий. С моря все время дует ветер, в воздухе носятся обрывки газет, мусор, в порту люди сидят с чемоданами, с узлами, ждут парохода. Ночью проснешься в общежитии, и тоже страшно. Где, думаю, мои поля Сакыр-Чага, зеленеющие весной и летом, где необозримая пустыня Чашгына? Где вы? Только в памяти моей? А осень поздняя, за окном вдалеке волнуется, грохочет Каспий… Как представлю тяжелые темно-зеленые волны, как представлю пену на гребне волны, всю из серебряных бусинок и бисеринок, так и вспомнятся слезы матери, серебристые слезы на ее щеках… И снова забываюсь тяжелым сном. То снится, будто горы рушатся и вот-вот придавят меня камни, то догоняет высокая волна, накрывает с головой и несет в море. А то просто снится, что ноги отнялись и не могу двинуться с места.
Недолго я терпел эти муки. Оставил в общежитии мешочек с лепешками, а сам — на поезд. Залез под лавку, ночь проехал, а утром вышел в Небит-Даге. Зачем вышел, что буду делать — ничего не знаю. И тут посчастливилось. Увидел меня большой начальник, вы его, наверно, знаете, Ключевой по фамилии, теперь в Ашхабаде живет, лысый такой, все зубы золотые, а улыбнется — будто свет зажгут. Он матросом в молодости был, у него и сейчас выправка военная. Стал расспрашивать меня, послушал, послушал, да и повел домой обедать. Жена у него, седенькая старушка, тоже очень ласковая, а намучился я у них не хуже, чем в Красноводске. Всюду кружевные занавески, радиоприемник, на стенах картинки висят, обедают за столом и сидят на стульях. Ничего этого я никогда не видел. Не знал, как стать, где сесть, куда повернуться… А после обеда отвел меня Ключевой в Небит-дагское ремесленное училище. Там я почему-то сразу привык. В Небит-Даге ничего не страшно…
— В Небит-Даге-то не страшно… — задумчиво повторил Таган.
— А где нам, нефтяникам, страшно, мастер-ага?
Таган улыбнулся. После разговора с Кузьминым, после бесхитростного рассказа Тойджана умиротворенность снизошла в его душу. И, будто успокаивая Тойджана, он несколько раз повторил:
— Нигде не страшно. Совсем не страшно, сынок. Ничего нет страшного…