Чайки, обычно летавшие стаями над самыми высокими соснами и засохшими агавами, в этот вечер летали над самой водой, и каждая кружила поодиночке, не спускаясь за рыбой; их было множество, и у всех нижняя, более светлая сторона крыльев сверкала в пепельно-сером воздухе.
Будет ли море вздыматься еще выше? Поглотит ли порт и маяки? Надвинется ли на меня?
Этой осенью волны бывали длинными, как горизонт, кверху они заострялись, и гребень делался прозрачным, как дутое стекло. Волны перепрыгивали скалы, бились о волнорезы и обрушивались на пляжи.
Быть может, оно будет вздыматься еще выше — когда море кажется притихшим, это означает, что оно готовится к более мощным ударам.
Осень. Праздник Самайна не наступил для меня. Не было видений, не было возрождения. Здесь, за двумя столами — один у окна, выходящего на восток, другой у окна, выходящего на запад, — я вспоминал лес и глядел на море. Неужели никогда не будет у меня смиренной и неодолимой силы того, кто призывает и прекращает дождь, кто приносит жертвы богам? Что я сделаю, если море надвинется на меня?
Я хотел написать книгу легенд о море, о лесах, о богах, о чудесах. Передо мной лежат заметки, планы, отдельные главы. Страницы. Да посетит их сострадательный юноша-бог, творец лазурных чудес; в то время как все умирает и ничто не возрождается, пусть он допишет эту книгу, которую я лишь начал.
Марта Мораццони
Longanesi & С. © 1986 — Milano
БЕЛАЯ ДВЕРЬ
Гости поднялись, оставив на столе карты и запотевшие пустые бокалы: пришло время откланяться, и маэстро с блестящими от вина глазами проводил их к двери.
— До завтра. Обязательно приходите, Карл! Ссылки на занятость не принимаются.
На прощание дружно и весело посмеялись; четверо приятелей навещали маэстро каждый вечер и час с лишним, потягивая вино, играли в карты, не спеша, с чувством и толком, по обыкновению людей праздных.
Дверь за гостями закрылась, маэстро вернулся в тишину большой и чужой ему залы и утомленно опустился в кресло. Какое-то время он переводил дыхание после долгой беседы с друзьями; ему все труднее становилось поддерживать оживление, веселые разговоры, скрывать свою глухую тоску. Его мучил страх. С напряженным вниманием вслушивался он в хрупкое равновесие своего организма, казалось, зловещая враждебная сила вот-вот нанесет ему неотвратимый удар и над ним сомкнется пучина тягостного недуга.
Темнело, мало-помалу надвигались сумерки, но канделябров не приносили, большие окна смотрели в парк, выглядевший в этот пасмурный день мрачновато. Он подумал, что его скромный венский домик, выходящий на улицу, в тысячу раз милее; огромный парк аристократической виллы, гостем которой он был, нравился ему, но беспокоило, что в первые же дни на него здесь напало таинственное дурное предчувствие. Тревожило приглашение, странное само по себе: гостеприимство изысканно, слов нет, но на виллу хозяев до сих пор не допустили. В его полном распоряжении великолепный охотничий домик-павильон в глубине парка — два этажа просторных, прохладных комнат с непомерно большими окнами, с низкими потолками, стен словно бы и нет, здание похоже на прозрачный, не защищенный от любопытных взглядов кристалл, однако никто с виллы рядом не показывался. Даже слуги.
Но ведь маэстро предупредили, что здесь ему будет великодушно дарован полный покой, он наконец-то сможет, ничем не отвлекаясь, сочинять музыку. Четверо друзей навещали его под вечер, считая, что к этому часу он заканчивает повседневный труд, даже Констанца не поехала с ним из опасения, что ее суматошность и взбалмошность будут нарушать размеренный ритм работы мужа — пусть музыка без помех рождается в его воображении и перетекает на клавиатуру. Новенький соблазнительный клавесин сиял в светлом углу залы между окнами первого этажа, за ними густо зеленел парк; ряды жемчужно-белых и черных клавиш напоминали, что ему предоставлена аристократическая привилегия — желанный покой, давняя мечта. Годами ему приходилось работать наспех, приспосабливаясь к будничной суете, несправедливость возмущала его, и, когда хватало мужества, он иронически улыбался, когда бывало нестерпимо горько — плакал.
В тяжелые годы ранней юности его терзало ощущение, что у него нет будущего, он сопротивлялся этому испуганно, беспокойно и тревожно. Едва минуло отрочество, он стал давать частные уроки фройляйн Розе К. и, проходя изо дня в день по одной и той же улице, все больше уверялся, что судьба посылает ему скрытое предостережение, облеченное в форму необычного случая. На обочине дороги, в траве, он заметил как-то дохлого пса, раздавленного каретой и отброшенного в сторону, — никому в голову не пришло закопать его. Проходя мимо, юноша с чувством глубокого сострадания рассмотрел животное: рыжая шкура не пострадала, на заостренной морде, более светлой, чем шкура, щерилась пасть, приподнятая верхняя губа обнажала ряд белых зубов. Только шея вывернута неестественно, под прямым углом к спине, в этом месте, видимо, пса и переехали колеса, сдох он явно не сразу.
В первый раз маэстро заметил его в лучезарный полдень; прошел второй, третий, четвертый, пятый день — он валялся все там же. В дождь останки обдавало грязью, потом солнце бесцельно и упорно высушивало их. Неумолимое течение времени над неподвижным, беззащитным трупом животного представлялось юноше зловещим, но знакомым. В минуты черной меланхолии он видел в собаке воплощение своей бездеятельности.
Канделябры до сих пор не принесли, и маэстро, глядя сквозь поблескивающие оконные стекла на густую зелень деревьев, не различал уже ни малейшего лучика света.
Он вызвал лакея, нетерпеливо тряхнув колокольчиком, в темноте недуг угнетал его, тишина и потемки — верные союзники давнишней болезни.
Тьма наконец-то рассеялась, вошли два молодых лакея с зажженными канделябрами, они двигались так бесстрастно и неприметно, словно не имели ни возраста, ни лиц. В сумеречной комнате они почувствовали теплую грусть в глазах маэстро, вышколенные и ненавязчивые, они даже не увидели, а скорее угадали в его облике печать преждевременной старости.
Лакеи поставили канделябры на массивный стол и на темную крышку клавесина, слегка поклонились и ушли. Маэстро неотрывно смотрел на стол, залитый мягким светом; с тех пор как переступил порог охотничьего домика, он не написал ни строчки.
Тяжелые портьеры не пропускали света, но утро ворвалось в залу внезапным хрустом гравия под колесами кареты, хриплыми, пронзительными криками кучера «Тпру-у-у! Тпру!» вперемежку с властными громкими приказаниями, отдаваемыми уверенным дерзким дискантом. И вот уже Констанца переступила порог домика и распахнула дверь темной залы, где ее муж провел беспокойную ночь, прикорнув в кресле: недолгие минуты сна перемежались размышлениями об усталости и пассивности, которые он был не в силах превозмочь. Прежде чем войти, Констанца привычным ловким движением расправила помятую юбку. Подол был в пыли, ну и что? Ей нравилось шагать рядом с каретой, нравилась необычность такой прогулки, нравилась экстравагантность собственного поведения: вот сопровождает ее пустая карета, и все, такой у нее, Констанцы, детский каприз; правда, она быстро утомлялась и, снова усевшись на жесткое кожаное сиденье, блаженно-усталая и довольная, смотрела вокруг. Потом легко и проворно сбрасывала туфли и под тщательно расправленными складками юбки разминала пальцы ног.
Шум во дворе удивил маэстро и привел в раздражение, он едва успел прийти в себя, как яркий поток света с веселой бесцеремонностью ударил ему в лицо. В дверях, освещенных солнцем, стояла смеющаяся Констанца в зеленом дорожном платье, копну ее кудрявых темных волос венчала широкополая шляпа; жена, невысокая и такая домашняя, выглядела в этой изысканно-суровой зале странно и непривычно, напоминая ему о пережитых вместе радостях.