«Как будто нельзя было отговориться чем–нибудь! — злилась Света, расплетая узел. — Нет, мне всегда нужно покориться, послушаться, уступить!.. Даже если никаких расчетов на заднем плане! Бескорыстная я интриганка, вот что… Сговорчивая непротивленка, толстовка… Ну!»
В сердцах она рванула ленту.
«Ну, расплетайся, гадость толстовская!»
Лента проскрипела и отслоилась, дав щель. Света подвела туда палец и уперлась в нечто маленькое, плотное, шершавое. Ковырнув ногтем, она выкатила на ладонь микроскопический рулончик белой бумаги. Вскипевший чайник позвал ее на кухню. Ступив шаг, она машинально развернула бумажку. Круглые английские буквы разбежались от середины, распрямляя края. Света быстро зажмурила глаза. Но было поздно: удивленный взгляд сделал моментальный снимок. Теперь, хоть выбрасывай, хоть сжигай эту… этот… «Эту улику!» — она помнит. О проклятие! Она должна помнить и это тоже?
«Нет, я не хочу, мне не надо, я не буду, не могу, я ничего не читала!»
Она слазала в хозяйственный ящик, достала оттуда свою давным–давно оставленную Игорем точь–в–точь такую ленту, отрезала в точности такую полоску, свернула записку, в которой мелко, торопливой рукой милого ее мальчика, неподкупного, строгого ее проводника, такого сурового, подозрительного и смешливого, братика пятерых сестренок, старшего сына своей мамы, что так ловко вяжет носки из белой овечьей шерсти… рукой ее чудного, талантливого мальчика… «Нет, этого не было! Я не расплетала косу. Я не… Я ее не расплетала!» — свернула, сжала в пальцах, уплотняя, прикрепила к полосе свежего скотча, ощупала косу за спиной — та еще держалась, слава богу! — напрягла мышечную память, восстанавливая узел, которым была закреплена предательская записка, вспомнила, переплела, разгладила ленту, сжала в кулаке, отпустила, потрясла головой, проверяя… Коса держалась. Она была такая же тугая, как два часа назад, как только что заплетенная, и так же убегали к вискам оттянутые, суженные углы Светиных глаз.
«Я люблю тебя», — произнесла по–английски Света то, что вопреки ее желанию не знать оставалось написанным и спрятанным в узле за спиной. «I love you»3, — подумала она. Думать по–английски казалось ей проще и безопаснее, чем по–русски. Света часто в прошлом прибегала к английскому языку, спасаясь от дум, слишком сложных, чтобы быть внятными в бедном, слабом, почти младенческом их воплощении чужой речью. Но нынешней зимой английский Светиных раздумий незаметно для нее самой сделал большой рывок, почти сравнявшись в силе с русским — умелым, но медлительным соперником. Светин английский, оказывается, теперь разил без промаха. Его дрожащие, оперенные согласными гласные быстро достигали сердца и застревали там, как отравленные стрелы. «It’s o-k, — утешала себя Света, ловя и обрывая на полуслове каждую новую английскую мысль. — It’s only English. Too easy for talking. Too soft. Too warm. Too short and tender. I must think in Russian. It’s o-key…»4
«Я люблю… люблю… вас», — несколько раз произнесла Света вслух, рассчитывая, что банальность русской фразы избавит ее от страха и печали, занозивших сердце. Но перевод был адекватен оригиналу. Наступало страшное ночное время, которое, помнила Света, не знало различий меж языком и языком, молчанием и речью, словом и чувством, родившим его. Из темноты выступала и приближалась к ней бессонница. Света узнала ее по стуку в груди. Сердце билось, как в январе. Оно вращалось и гулко гремело.
«Невозможно, чтобы три слова на чужом языке так взмутили меня», — подумала Света о себе, как о колодце, чей полезный чистый покой был нарушен падением сорвавшегося с цепи ведра. Опускаясь по спирали, ведро достигло дна и замерло, подняв невысокое облачко мути.
«Это всего лишь слова. Они не имеют власти! Я сейчас усну. Вот так, на боку, спокойно, как по короткому коридору, — все двери закрыты, и нечего глядеть по сторонам…»
Двери закрыты, но на каждой мелом по черному выведено крупно и кругло: «I love you». И пока не прочтешь надпись, всю ту же, от двери к двери, коридор не позволит сделать следующего шага. Куда? Ах, какая разница!..
«I love you» — как жалобен первый звук!..
Как томно и тайно тянется второй…
И третий… Готовит губы к поцелую или улыбке. Как это будет по–русски? Ну, вспоминай, не бойся — что? Страшно?.. Вспоминай! «Я» — смущено и прячется. «Люблю» — готовит губы к поцелую. «Тебя» — улыбается и кивает, кивает и улыбается… Боже мой, Боже мой! Что же делать, что же мне делать? И если бы только я могла рассказать тебе, ты не поверишь, но я расскажу — я еще помню это против воли, — что мне достаточно было твоей ладони, сложенной горстью, — пустой, холодной, протянутой ко мне, — не за милостыней, что ты! Что могу я подать, я — нищая, как ты, как все, как все, кто прячет за спиной руки, в темноте шевеля вспотевшими пальцами, и только ты — потому я еще не забыла! — дашь мне горсть пустоты, чтобы могла я опустить туда лицо, выдохнуть, дотянуться губами… lips… дотянуться…touch…5 до сердцевины твоей ладони… твоей ладони… your heart6, your palm, palm7…
…Коридор оборвался пустым дверным проемом. Света села на пороге, свесив ноги с кровати. За спиной, качаясь на ржавых петлях, скрипели и хлопали двери. Впереди и под ногами расстилался простор. Он был необозрим. Он ослеплял. Лихорадочно, торопливо, вдавив оба глаза пальцами в орбиты, Света начала вести счет слонам, выплывавшим откуда–то сбоку и уходившим вдаль, куда не достать было взгляду. Бессонница все расширяла пространство. Мерно колыхавшиеся слоновьи спины не могли заполнить его. Света оставила слонов и набросилась на медведей, непослушно кувыркавшихся в огромном кругу цирковой арены. И их было слишком мало. Ей на ум пришли волки, лисы, койоты… тех было не счесть, но были они мелкими, еле видными издалека… Тогда появились олени, их приходилось считать парами, и все прочие также пошли парами: собаки, черные, как негры, львы с львицами, мягкие гнутые жирафы в черных носках до колен и лошади — в белых… быки и коровы, горбатые антилопы, сохатые лоси… опять олени, собаки, лисы, слоны — всех надо было считать, не путая очереди, всю земную живность следовало пропустить наискосок через поле, похожее на дорогу, весь движущийся, пятящийся от нее, отворачивающийся и неиссякаемый мир, в котором существовала только одна неподвижная точка, распускавшая, как солнце — лучи, ряды льющейся звериной мощи, абсолютно безъязыкой, истинно бесконечной, по–прежнему бессонной; точка эта была она, Света, не спавшая, лежа на левом боку, скрючившись, с косой, выпростанной из–под одеяла. В последний момент, сдаваясь, сбившись со счета, она пустила на дорогу птиц. Это нужно было сделать раньше! Неуклюжие лебеди проковыляли, сколько могли, по колдобинам изрытой почвы, гоготнули, побежали и поднялись на крыло. Стая ушла на запад, Света уснула.
Утром не прозвонил будильник. Опаздывая, Света не забыла проверить алмаз. Он лежал в объятиях серебряной цепочки такой простой, надежный, нетребовательный и такой ее (больше ничей — ее, и все тут!), что у нее прояснело на душе. Обвязав толстовскую косу косынкой (что, по счастью, не противоречило моде), она подмигнула своему узкоглазому симпатичному отражению и вылетела из квартиры. Настроение ее поднималось по мере убывания этажей. На улице, в первых лучах почти еще незнакомого весеннего солнца растворились и разошлись снежной пыльцой остатки горечи, испытанной ночью. Что, в сущности, произошло? Разве кто–то сказал ей «люблю»? Это слово?
Но слова не имели над ней никакой власти. Они не значили ровным счетом ничего. Выражаясь по–английски, они означали ничто. О записке канадского мальчика она помнила как о предутреннем сне, оборванном навсегда и не могущем повториться. С этого утра Света будет звать его только так: «мальчик», раскаиваясь, что слишком часто за истекшие дни повторяла вслух тающее на языке имя: «Дэвид — Дэвид… Дэвид…» Оставшиеся им дни следовало прожить без обращений.