— Бгаво, юнкег! Это по-нашему, по-гвагдейски! Так дегжать!
Поручик Бекренев зябко повел плечами, на которых чернильным карандашом были прямо поверх выцветшего хаки тщательно нарисованы три погонные звездочки, заботливо снял с черного от грязи и пота воротника барона фон дер Фальцфейна жирную вошь и мрачно подумал, что что-либо держать, хоть бы и фасон, юнкеру осталось совсем недолго. Впрочем, как и всем присутствующим здесь господам офицерам.
— Так что же, господа? — звонким мальчишечьим голосом после минутного тягостного молчания сказал юнкер Барашевич. — Потянем, что ли, жребий? Можно хоть и на соломинках. Чур, только я тяну первый? Не люблю долго ждать!
— Зачем же-с? — крайне удивился штабс-капитан. — У меня, старика, грехов на душе и так, и этак много-с… Одним грехом больше, одним меньше… Полагаю, это будет ТАМ все равно-с. Кстати…, — он задумчиво крутанул, проведя им по своей мозолистой ладони, барабан револьвера, — Вот и патронов-с у меня осталось аккурат пять штук, на всех хватит-с!
— Почему же пять? Нас ведь четверо? — не понял его юнкер.
— Ну а как же-с? — пожал плечами предусмотрительный и хозяйственный штабс-капитан. — А вдруг да осечка-с?
И очень быстро, с заботливой отеческой нежностью выстрелил юнкеру прямо в лоб.
Юнкер рухнул на спину, из крохотной дырки посреди высокого белоснежного лба цевкой плеснула черная кровь. Барашевич сладко, точно просыпаясь поутру в своей домашней постели, потянулся, его левая нога непроизвольно пару раз дернулась, выбивая в грязи неглубокую ямку от стоптанного каблука, и юноша замер. Навсегда.
— Позвольте теперь мне, господин капитан…, — барон фон дер Фальцфейн протянул к Неженцеву свою тонкокостную породистую руку с черной траурной каймой под побелевшими от потери крови холеными крашеными ногтями.
— Да на что же вам, барон, самому мараться-то? — даже как-то обиделся тот. — Позвольте, батенька, лучше уж мне вас исполнить… У меня рука легкая-с… Чик, и готово. Мигом очутитесь прямиком на небеси (так в тексте), как Русский воин, на поле брани павший.
— Не сомневаюсь. Но некотогые вещи мы, багоны фон дег Фальцфейн, издгевле пгивыкли делать сами! — улыбнулся ему, превозмогая боль, гвардейский русский офицер. — Уж не обессудьте…
Вздохнув (мол, ну что с тобой, известным на всю Добровольческую Армию, неженкой и капризулей, поделаешь!) штабс-капитан протянул свой револьвер рукояткой вперед. Барон фон дер Фальцфейн, чуть слышно застонав, попытался взяться за неё, но промахнулся. Видно было по всему, что было ему совсем худо. Но, затем барон собрался с силами, осторожно, будто хрустальную вазочку, принял оружие из рук участливо и сострадательно глядящего на него штабс-капитана Неженцева, вздохнул глубоко, собирая в кулак волю…
Приставил остро пахнущий порохом ствол снизу к заросшему рыжеватой щетиной подбородку, сказал очень спокойно, без всякого надрыва или патетики:
— Пгощайте, господа! Вы, г-н погучик, были моим хогошим боевым товагищем и и самым вегным дгугом… Пргостите меня, коли что… И, спасибо вам за все… А я, господин капитан, все же чегтовски гогд, что служил под вашим доблестным началом!
Выстрел выбил из бароновой макушки целое серо-алое облачко мелких брызг и кровавой пыли.
Штабс-капитан Неженцев вытер их со своей скучной невзрачной физиономии носовым платком, который еще держал в левой руке, сморщил в печальной улыбке свое покрытое морщинами доброе и усталое лицо, от чего оно на миг стало вдруг каким-то нездешне прекрасным и мужественным, как у архангела Михаила на рублевской иконе…
Уже нагибаясь и поднимая из разжавшейся бароновой руки револьвер, он задумчиво проговорил:
— Ну, одно хорошо! Отмучился, бежняжка-с… Но какова же у него была сила духа-с! Ни единой жалобы, ведь ни единого не издал стона-с! А ведь прежестоко от ран страдал-с, я же знаю… Одно слово, гвардион-с. Не нам, армейшине, чета-с. А теперь вы, поручик?
И Бекренев, ожидая выстрела, вдруг увидел, как прямо ему в зрачки заглянул черный револьверный ствол, из которого потянуло такой чудовищной лютой стылостью, что он сжал зубы до скрежета, лишь бы ему не зажмуриться предсмертно…
Но вместо того, чтобы выстрелить ему в лицо, штабс-капитан Неженцев стал произносить вдруг совершенно неуместное, а потому особенно страшное в своей нелепости:
— Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!
И тут бывший военный доктор, а ныне шкраб Бекренев, задыхаясь от смертного ужаса, наконец проснулся, весь в ледяном поту, задыхаясь, и прислушиваясь сквозь оглушительный стук своего сердца к скрипу и скрежету довоенных часов с деревянной кукушкою…
3.
А отцу Охломеенко этим утром ничего не снилось, понеже он спал буквально мертвым сном. Он проснулся в своем сыром и темном подвальчике на Малой Бронной, во дворе двухэтажного ветхого домишки, от того, что его младшая дочка, четырех лет от роду, опять у него под боком описалась во сне и окатила Охломеенко горячей струйкой от пояса до самых колен его шелковых исподних, цвета несвежей лососины, подштанников… Батюшка кротко перекрестился, помянул царя Давида и всю кротость его, переодел малую в сухое и опять уснул.
Глава первая
«Утро красит нежным цветом…», или «Утро туманное, утро седое…», или «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
0.
Если бы сторонний наблюдатель каким-то немыслимым чудом оказался вдруг в Доме-Два (куда сторонний наблюдатель может попасть исключительно под строгим конвоем, и тогда ему уж вовсе не до наблюдательности!), и очутился бы за спиной стоящего перед высоким окном с кремовыми занавесками невысокого лысоватого человека, в зеленой диагоналевой гимнастерке с крапчатыми петлицами, на которой золотились две скромные пятиконечные звездочки, то он, сей досужий наблюдатель — не понял бы ничего.
Ну, стоит некий вполне невзрачный, чуть полноватый, в круглых металлических очках человек и пусть себе стоит, сохраняя на задумчивом лице с острой, клинышком бородкой то самое участливо-заботливое выражение, какое порою бывает у неравнодушного врача перед одром умирающего больного.
Ничего бы не мог прочитать сторонний наблюдатель на довольно умном интеллигентном лице старшего лейтенанта ГБ (что по уровню звания соответствует армейскому командиру батальона) товарища Николая Ивановича Сванидзе. Да на висящем в кабинете портрете Генерального Комиссара Госбезопасности товарища Ежова можно было гораздо больше увидеть! Там буржуазный лже-ученый Ламброзо просто отдыхает! Прямо таки иллюстративная картинка к его монографии «Типы преступников»: изображен типичный запойный пьяница, дебошир и истерик, кроме того, возможный ситуационный убийца.
И никто бы не предположил, о чем думает сейчас товарищ Сванидзе, что он ощущает в глубине своей чуткой души…
А ощущал Николай Иванович, в конце длительного и очень плодотворного рабочего дня, заканчивавшегося по традиции Стального Отряда Меченосцев только в восьмом часу утра, глядя на задорно звенящие на повороте к Охотному Ряду (тьфу ты, к проспекту Маркса!) блестящие красным лаком трамваи, и на торопливо спешащий на постылую совслужбу по Большой Лубянке серый разночинный народ, следующее…
Презрение. Искренняя ненависть. Снисходительная жалость…
Вот что мешалось в его нежной и ранимой душе.
Ненависть к огромному, ленивому, тупому, жестокому русскому быдлу. Презрение к его долготерпеливой, безгласной, безответной, нелепой планиде. Жалость от того, что мало кто… да что там! Никто из кишащих, как мураши, под его окном людишек еще ничего не знал о том, что такое значит новое тайное слово «лимит» и что такое будет значить совсем скоро «разнарядка по категориям»…
А он, Коля Сванидзе, уже знал! И как некий небожитель предвидел незавидный удел многих! И это осознание его ИЗБРАННОСТИ наполняло душу старшего лейтенанта ГБ неким особенным величием… Жаль, понимаемым пока только лишь одним им, Николаем Ивановичем.
Зачем же, скажете вы, испытывал такие чувства Сванидзе к народу, который сытно кормил и сладко поил его, и на страже которого Николай клялся стоять со щитом и мечом, вышитыми золотой канителью на его нарукавном шевроне?