Когда он в очередной раз задавал свой неизменный вопрос, племянница его, Евгения Андреевна, разрешала ему крикнуть, даже подталкивая его всячески к этому: «Дядя Федя, ну закричите!.» Ей самой хотелось узнать, что же такое он хотел прокричать этому холодному и бездушному свету, равнодушному миру, который, как ему, видимо, казалось, мчится неведомо куда, почему-то оставляя его на обочине… И когда ему крикнуть разрешалось, он мрачнел и, трезвея, угрюмо молчал… Он-то готов был к тому, что ему уже никогда не будет позволено подать свой голос…
Чем же томилась эта надломленная душа, что даже и в таком состоянии не утратила веры в то, что есть где-то на этом свете такое слово, которое может что-то изменить в этом мире. Видно, ему казалось, что если он это свое слово выскажет, то что-то обязательно произойдет, все как-то изменится. Но его слово так и осталось невысказанным…
В этом, вроде бы простом эпизоде из жизни своего станичника мне видится теперь целая философия, вся глубина и смысл трагедии. Долго безмолвствовавший народ, разлученный со своим родным словом, угнетаемый чужой, нещадно и свирепо навязываемой ему культурой, оказался доведенным до такого состояния, что ему хотелось уже просто прокричать в пространство, напомнить кому-то, может быть самому Богу, о своем существовании. И когда возможность прокричать предоставлялась, оказывалось, что самого-то слова, духа, только и выражаемого в нем, не находилось. Оно уже было перегоревшим и растраченным…
Вспоминается давний случай, зачем-то отыскавший меня через многие годы и запавший в душу. В феврале двадцатого года, перед самым вступлением красных в станицу Васюринс-кую, в дом молодой казачки Ульяны Николаевны Шхабуры зашли четыре офицера — один совсем молодой, а трое — в возрасте. Они попросили у нее пристанища, а когда красные войдут в станицу, выйти на улицу, но сказать о них не первым конникам, а лишь тогда, когда пройдет обоз.
Ульяна вышла на улицу с четырехлетней дочерью на руках. Со стороны станицы Усть-Лабинской показались всадники. Видно, это были бойцы добровольческого отряда под командованием красного командира с такой фамилией, какую и нарочно не придумаешь — Горлопан… Один из них остановился возле Ульяны и спросил: «Есть в доме кадеты?» На что Учьяна ответила: «А черт вас розбэрэ, дэ кадеты, а дэ хто…» Всадники поскакали дальше.
Офицеры переоделись, оружие и документы завернули в бурку и попросили Ульяну спрятать, наказав ей, что обязательно вернутся. Она долгое время прятала вещи в сарае, а потом прикопала в саду. Надеялась, что они все же вернутся. Но они как вышли из ее хаты, так нет о них никаких вестей до сих пор…
Долгое время Ульяна никому не рассказывала о том, что хранила. К старости она совсем ослепла, и когда наступили времена, когда можно было уже откопать схрон хотя бы затем, чтобы узнать имена тех безвестно канувших людей, она не смогла найти место, где его прикопала, не могла указать его…
Те офицеры так и не вернулись, Ульяна ослепла. Теперь и ее уже нет на свете. Остался только «клад». Но где он находится, где искать его, никто не знает…
В ЧАСЫ НОЧНЫХ РАЗДУМИЙ…
Мне нравится неторопливый, неповторимый кубанский говор. Ни в какие словари не занесенный, а значит, как бы и вовсе не существующий, но, несмотря на это, такой волнующий, чарующий и дорогой. Он успокаивает, умиротворяет истосковавшуюся по родине душу, и я готов целыми часами сидеть на пригородной автобусной станции, называемой некогда Черномор-кой, в жидкой тени деревьев, не замечая жары и городской духоты, ожидая автобуса на родную станицу, лишь бы слышать это мерное людское воркованье.
Мне нравится слушать своих станичников, их рассказы о том, что и как было когда-то. Эти исповеди почти всегда печальны, даже тогда, когда ничего грустного в них вроде бы и нет. И я понял, убедился, наконец, в том, что печальны они потому, что повествуют о прошлом, а прошлого всегда жаль, каким бы оно ни было. От минувшего всегда веет теплом до конца не выветривающегося человеческого жития. От неведомого же и бесстрастного будущего, в котором еще никто не побывал, я испытываю лишь пугающий холод. И даже уверен в том, что только людям безвольным, не вполне нормальным, пораженным каким-то неведомым земным врачам недугом, прошлое мешает жить. В угоду этому наваждению они коверкают свою единственную жизнь, свое, однажды им выпавшее настоящее. Канувшее в Лету невозможно поправить, можно лишь принять таковым, каковым оно было. Кто «исправляет» прошлое, борется с ним, тот, очевидно, по своей духовной немощи просто не знает, не ведает, что делать ему с этой, такой безбрежной и в то же время такой короткой и тесной жизнью, по каким человеческим законам ее устроить.
Эти вроде бы бесхитростные рассказы станичников содержат подчас такие потаенные смыслы, каких мы в дне сегодняшнем уже не видим. И не потому, что их нет, но скорее потому, что не способны их заметить, ибо, по причине какого-то дурковатого оптимизма, не верим в то, что выпавшее нам время, торопливое и быстротечное, назавтра тоже станет прошлым, и от него повеет таким же таинственным и чарующим духом, и только тогда, может быть, откроется, станет ясным его истинный смысл.
Многих станичников своих со временем я выслушал. Но с одним поговорить все как-то не довелось. Именно с тем, которого надо было бы выслушать в первую очередь. Но было одно существенное обстоятельство, меня останавливающее. Дело в том, что станичник этот — Антон Карпович Троян — многие годы был председателем сельского совета станицы. Шутка ли сказать по тем временам… Кроме того, он намного старше меня, ровесник и одноклассник моей мамы. Позже, когда он был уже вне державных станичных дел и когда можно было расспросить его, думалось, что ничего нужного мне, сердечного он рассказать не сможет. А воспоминаний ортодоксальных ветеранов, сухих и необязательных, я начитался, работая в редакциях. Ну что, казалось мне, может поведать чиновник, администратор, вращавшийся в кругу иных людей и идей, на котором не могли не сказаться обстоятельства его беспокойной службы. Думалось, что самые дорогие, самые сердечные и заветные чувства его загнаны в такие дали, откуда им просто нет возврата… Да и случая как-то не выпадало для такой сердечной беседы.
И все же мне удалось с ним поговорить. И повод отыскался, для меня вроде бы неожиданный. В одном из рассказов я случайно упомянул имя его отца. Просто назвал и все. Но и этой малости оказалось достаточно для того, чтобы его, казалось, давно уснувшая под гнетом всевозможных бюрократических хитростей душа вдруг встрепенулась и припомнила такое далекое, горькое и дорогое, что вроде бы никогда уже не припомнится да и не понадобится.
Я лишь написал, что однажды, а было это в голодном тридцать третьем году, отец его Карп возвращался пешком из станицы Славянской домой и зашел к своему брату. Но оказалось, что за этим мимолетным эпизодом таилась целая трагедия, мне неведомая. Отец-то не просто возвращался из районного центра и был там не на ярмарке или по какой-то другой житейской надобности, а сидел в тюрьме по навету, что якобы прятал зерно. Возвращаясь же в родную станицу, он не знал, что его там ожидало.
Этого малого повода оказалось достаточно, чтобы Антон Карпович исписал целую тетрадь своими воспоминаниями, явившимися к нему, как он сам выразился, «в часы ночных раздумий»… И я с удивлением обнаружил в них такие живые движения души, каких я никогда не надеялся в нем встретить. И в который раз убедился в том, что однажды пережитое никуда из человеческих душ не уходит. Если до времени не дает о себе знать, таясь в каких-то закоулках, то лишь потому, что для этого не оказалось подходящего повода, той доброй минуты, когда открывается душа пред людьми, не боясь никакого подвоха, с надеждой и уверенностью, что будет понята, найдет в других душах ожидаемый и необходимый отклик. Вполне возможно, что он первому мне так вот, без утайки и оглядки, исповедовался.
В самый разгар голодовки тридцать третьего года вернулся домой с действительной военной службы его старший брат Петр Карпович. В станице он застал полное запустение. Казалось, всякая жизнь здесь замерла. Полуразрушенные, немазаные и небеленые хаты, дворы и даже улицы, заросшие бурьяном, в котором шныряли одичавшие собаки, убежавшие от своих хозяев, которые могли их съесть. На улицах — ни души, лишь иногда, как тень, проплывал человек, обезумевший от голода, бредущий неведомо куда…