В трудный 1932 год Александра Федоровича назначили бригадиром. Бригада его посеяла пшеницу, но год выдался засушливым и голодным. Пшеница не взошла, и Супрягу упрятали в тюрьму, видно посчитав, что она не взошла из-за его вражеских происков и непартийных настроений… Но тут вдруг прошел дождь, пшеница дружно поднялась, и Александра Федоровича выпустили из тюрьмы. В 1937 году его снова забрали на десять лет без права переписки. Забрали уже вне зависимости от того, всходит или не всходит пшеница… Его сын Петр Александрович Супряга, проживающий теперь на хуторе Лебеди, сообщил мне: «Мы с матерью десять лет ждали его. Она так и не дождалась…»
«Прокуратура Краснодарского края. Справка о реабилитации. Супряга Александр Федорович, 1899 года рождения, уроженец станицы Гривенской Краснодарского края. 18 декабря 1937 года арестован по политическим мотивам. По постановлению тройки У НКВД по Краснодарскому краю от 31 декабря 1937 года в связи с контрреволюционной деятельностью (без ссылки на закон) подвергнут высшей мере наказаний — расстрелу. Расстрелян 16 января 1938 года. 15 июня 1967 года уголовное дело в отношении Супряги Александра Федоровича пересмотрено Краснодарским краевым судом, и он полностью реабилитирован».
Поведал мне Петр Александрович и о том, что где-то в шестидесятые годы он вместе с братом, разбирая старый сарай, нашел шашку и револьвер, оружие, принадлежащее дедушке. Ту самую шашку, которая видна на сохранившейся фотографии у Федора Васильевича и с которой его сын Александр Федорович собирался уйти в отступление. Да так и не ушел, потому что не отпустили дети… Мягкое, жалостливое сердце оказалось у Супряги…. Пожалел ли он потом, что не ушел тогда, мы не знаем, а он нам об этом уже никогда не расскажет.
Всем тогда было больно во вздыбленной, разоряемой стране, с насильственно ломаемым укладом жизни, то есть деформируемой человеческой душой, — и тем, кто ее покинул, и тем, кто остался на родине. Но удивительно, почти никто из современников этой смуты да и потомков этой драмы не догадался о главном: родину свою тогда в равной мере потеряли все — и уехавшие, и оставшиеся. Но утрата родины теми, кто эмигрировал, была очевидна и наглядна, и потому долгое время считалось, что лишь они ее лишились. Оставшиеся же по душевной простоте не сразу и поняли, что они тоже потеряли родину. В этом они убедились позже, когда череда бесконечных, революционных ломок обнажила всю свою само-цельность.
Но возвращать родину — ее уклад, ее дух, ее культуру — долго, трудно и мучительно пришлось все-таки только тем, кто остался. Те, кто ее покинул, стали лишь сторонними наблюдателями. Но они так и не смогли им этого простить, так и не смогли смириться с этим. В этом состояла их трагедия и грех.
На самой окраине хутора Лебеди со стороны станицы Гри-венской и Вороной Гребли, по улице Кирпичной, малоезженой, а потому и порастающей бурьяном, ютится теперь небольшая хатка. В ней живет Петр Александрович Супряга, внук гривен-ского атамана Федора Васильевича, сын Александра Федоровича Супряги. Смиренно смотрит она своими некогда голубыми, выгоревшими на солнце наличниками и фронтонами на этот чудный мир.
Но удивительное, поразительное совпадение. Эту хату, перебравшись из Гривенской, Петр Александрович купил именно у Золотько Улиты Михайловны, последней, оставшейся в живых, дочери Михаила Федоровича Вишневецкого, сгинувшего где-то в Сербии. Дети, учитывая преклонный возраст матери, переселили ее ближе к центру хутора, не желая оставлять ее одну на отшибе.
Так неожиданно пересеклись две судьбы, две родовые линии уже в наши дни.
ГНЕВ РОДИТЕЛЬСКИЙ
Каждая человеческая жизнь, быстротечная и неповторимая, несет в себе ничем не заменимый опыт в общую сокровищницу человеческого бытия. Пусть самое малое, но такое, что не может быть повторено другой жизнью и другой судьбой. И если она остается нам неведомой, если она теряется во времени, ни о чем не напоминая потомкам, то это говорит не о ее незначимости, а о нашей нечуткости и непростительной беспечности. Ведь так устроено все на этом свете, что достичь какого-то совершенства и благополучия можно не иначе, как в полном составе людей, когда-то живших и живущих ныне. Уже только по одному этому каждая судьба необходима, ничем не заменима и драгоценна в общем замысле нашего земного бытия, если только такой замысел вообще существует…
Достичь благополучия можно не путем «естественного отбора», в человеческом обществе не допустимого, ибо он открывает такие пропасти и бездны, о которых разум человеческий даже не подозревает и которых постичь не в состоянии, не «сбросом» части населения в мусор, что проповедуют доморощенные волчата от «демократии» и мировые волки «глобализации», но именно в полном составе людей, живших и живущих в народе.
Трофим Омельянович Ткаченко из станицы Староджерели-евской, двоюродный брат моего деда Ткаченко Ефима Семеновича, слыл человеком сурового, даже деспотического нрава. Было ли это природным свойством его натуры или приобретенным трудной казачьей жизнью, теперь уже установить невозможно. Но любовь к детям казаки нередко выражали не иначе как через строгость, доходящую до жестокости. Видимо, это все же не было прихотью или ничем не мотивированным самодурством, но так или иначе вызывалось обстоятельствами жизни. Если, бывало, дите заиграется на улице и опоздает к ужину, вечере, оно не только ляжет спать голодным, но и со жгучим рубцом через спину от ремня, обиду которого будет помнить всю жизнь. Может быть, суровость казачьей жизни требовала такой жесткой ее организации и такой дисциплины, которые достигались зачастую силой, волей и даже жестокостью родителей.
Хорошо это или плохо? Наверное, все-таки плохо. Но иного способа выжить у несчастного казачьего племени, может быть, и не было… Ведь казачество оказалось единственным этническим образованием в России, которое подвергалось физическому уничтожению именно по национальному, по этническому признаку. Как ни старались выставить казачество сословием, дабы скрыть его геноцид и «оправдать» его исполнителей, ничего из этого не вышло. В истории геноцид казачества остался страшной страницей, мало кем осознаваемой. Геноцид во имя, разумеется, «прогресса» и «светлого будущего», почему-то так и не наступившего…
Когда в августе 1920 года Кубань всполошилась крымским улагаевским десантом, молодые казаки приазовских станиц были мобилизованы в белую армию. Кроме того, на станичные общества была наложена повинность помогать транспортом для подвозки боеприпасов. Трофима Омельяновича Ткаченко по старости в извоз уже не взяли, но он снарядил хуру, подводу, запряженную парой добрых рабочих лошадей с двадцатидвухлетней дочерью Параской. Джерелиевцы составили обоз и направили его к станице Гривенской. С этим обозом и отправилась Прасковья Трофимовна, закутавши голову белым платком от степной пыли и жадных мужских взглядов. Ничто, казалось, не предвещало долгого расставания со станицей, но вышло совсем иначе.
После того как десант покатился к морю, все смешалось на степных дорогах и бездорожьях. Войска и беженцы сплошным потоком двигались к плавням, попадая под пулеметный и артиллерийский обстрел. Обозники, видя уже свою ненужность, возвращались в станицы. Тут и случилось то, чего Прасковья опасалась более всего. Она не сразу и сообразила, что произошло. Правый конь в ее упряжке как-то странно подался в сторону, на обочину, увлекая за собой всю телегу. Завалился на передние ноги, путая постромки и вожжи. Прасковья соскочила с подводы, подбежала к коню, уже лежащему на земле. Шальная пуля, неизвестно кем выпущенная, впилась коню в шею. Огромными жалобными глазами он испуганно смотрел на Прасковью, еще перебирая передними ногами, пытаясь подняться, но уже большая лужа бурой крови смешалась с серой пылью и желтой пожухлой травой.
Первое, что почувствовала Прасковья, был испуг, жаркой волной пробежавший по ее телу. Она боялась не наступающих красных, о них-то она как-то и вовсе не думала. Она боялась родительского гнева: как может она без лошадей вернуться в станицу… Ведь отец забьет ее…