Не удался Малкину и этот план. И не потому, что он был недостаточно продуман. А потому, что этой напористой, бесцеремонной «коммунистической братве» был неведом и непонятен образ мыслей и образ жизни таких людей, как Рябоконь, да и народа в целом, который они пытались осчастливить новым переустройством его бытия, о чем их, кстати, никто не просил.
Малкин предпринял новое массовое выселение людей, якобы пособников тех, кто, по его подозрению, мог помогать Рябоконю.
Людей арестовывали, подвергали суду и высылали или расстреливали. В одном из своих приказов Малкин в качестве примечания добавляет: «Пособничество бандитам и укрывательство банд и отдельных их участников, а равно сокрытие добытого и следов преступления карается высшей мерой наказания и конфискацией всего имущества с допущением понижения наказания до лишения свободы на срок не ниже двух лет со строгой изоляцией и конфискацией имущества».
Стоит лишь удивляться тому, что, несмотря на столь жестокие репрессии, люди все-таки поддерживали Рябоконя и в конце концов так и не выдали его Малкину…
Получалась странная в своем коварстве ситуация. Насилие — аресты, высылки и расстрелы заложников, то есть неповинных людей, творила сама власть, а ответственность за это перекладывалась на Рябоконя, поскольку именно с его именем эти насилия связывались и совершались. И Рябоконю ничего не оставалось, как разорвать эту связь, дискредитировавшую его, предприняв ответные меры. Он пишет Малкину письмо, в котором требует освобождения заложников. И предупреждает, если расправа с неповинными ни в чем людьми не прекратится, он предпримет адекватные меры против ответственных советских и партийных работников. В том числе и против него, Малкина.
Это было уж слишком. От такой дерзости Рябоконя Малкин был взбешен.
Часовой из чоновского отряда у дома Иосифа Ткаченко, где располагался штаб Малкина, переминался у крыльца, когда ко двору подошла какая-то женщина. Подойдя к калитке, она остановилась и робко позвала:
— Эй, солдат, товарищ Малкин на месте?
— А тебе что? Это тебе знать необязательно.
— Прошение товарищу Малкину передай.
Часовой нехотя подошел к калитке и взял у нее пакет из серой бумаги.
— Пэрэдай товарищу Малкину. Чоловика у мэнэ забралы, а вин нэ вэнуватый…
Часовой медленно поднялся на крыльцо, постучал в дверь:
— Товарищ Малкин, вам прошение.
Малкин тут же вышел в коридор. Нетерпеливо вырвал пакет из рук часового, словно он ждал какого-то известия. Разорвав пакет, вытащил из него какую-то записку. Прочитал, изменяясь в лице.
— Кто принес? — закричал он на тут же стоящего часового. — Кто?
— Какая-то баба.
— Куда пошла? Задержать! Болван! — и он с размаху хлестнул пакетом по изумленному лицу часового. — Сколько вас учить, болванов, что мы выполняем задачу государственной важности. Догнать ее!
Ошарашенный часовой, снимая на ходу с плеча винтовку, гулко загупал сапогами по деревянным ступенькам крыльца. Вослед ему неслись ругательства Малкина, взбешенного дерзостью Рябоконя: «Болваны, службу нести, это вам не мудями трясти!»
Улица была пустынной. Женщина, передавшая пакет, куда-то исчезла.
ЗЕМЛЯ НЕДЕЛИМАЯ
Как и всегда, как и во все времена в своем весеннем нетерпении просыпалась кубанская земля, не ведая о том, чем заняты люди на ее вечном лоне — чем они терзаются, отчего бунтуют, о чем мечтают и почему плачут. Она молчаливо и вроде бы совсем бесстрастно и безучастно принимала всякого, приходящего в этот мир и так же молчаливо и бесстрастно хоронила его навсегда в своих глубинах.
Сладковатые, пьянящие запахи молодой травы смешивались с приторным духом прошлогоднего прелого бурьяна. Вербы — в желтых, цыплячьих сережках клубились вдоль прошлогоднего, за зиму посеревшего камыша. Где-то в желтых купах верб, еще стоящих в воде от весенних разливов ериков, считала кому-то долгие годы невидимая кукушка.
Весна в том году выдалась какая-то суматошная и поспешная. Уже в начале марта талые и дождевые воды затопили низины и балки, образовав в степи целые озера. Как большие, серебрящиеся блюда они сверкали на первом, молодом солнце. Казалось, что в этом ожесточившемся злобой мире нет больше ни жестокости, ни несправедливости, что люди наконец-то отыскали свои исконные пути. Ведь для этого нужно было так немного: радоваться солнцу, наступающей весне, трудиться на родной земле.
Уставшие от долгой войны и смуты, крови и смертей люди, присмиревшие перед непонятностью разворошенного ими мира, настороженно и пугливо ждали уже каких угодно перемен, лишь бы скорее прекратилась эта сосущая сердца тоска, изнуряющая сознание неопределенность и перепутанность, эта постоянная нищета. Доведенные до какого-то, видно, критического предела терпения, они теперь были уже согласны на все.
Накануне весенних полевых работ по хуторам и станицам стали создаваться землеустроительные комиссии, чтобы до весеннего сева разделить землю, как казалось людям, по справедливости. Был предпринят решительный шаг по переустройству жизни. Хутора и станицы снова погрузились в какое-то оцепенение, тревогу и томительное ожидание. Ведь там, где делят землю, всегда льется кровь. Видимо, человек так незримо, но неразрывно связан с землей, каким-то им неосознаваемым законом, что, когда режут, делят ее, льется кровь человеческая… И хотя в связи с предстоящим переделом земли только и говорилось о справедливости, о новом светлом будущем, большинство людей чуяло, что дело это недоброе и вряд ли удастся избежать беды. А по опыту последних революционных лет, они знали, не раз убеждались в том, что к светлому будущему взывают обыкновенно те легкомысленные, часто просто убогие люди, кто не умеет обустроить жизнь в настоящем. Ведь отобрать землю у человека лишь потому, что она у него есть, и он на ней работает, и отдать тому, у кого ее нет и кто не хочет и не умеет на ней работать, было слишком неубедительным основанием для ее передела.
В первых числах апреля в станице Славянской прошел съезд комиссий по землеустройству, как их называли — по предоставлению льгот. Бывший красноармеец, член земельной комиссии хутора Лебедевского Федор Дмитриевич Киселев возвращался на хутор вместе с землемером Николаем Васильевичем Ивановым. До Гривенской доплыли на попутной барже, а на хутор, не найдя подводы, пошли по предвечерней весенней степи пешком. На хутор дошли засветло. Поскольку в крохотной хатке Киселева места на ночлег для землемера не нашлось, отправились к председателю сельского совета, возглавлявшего и земельную комиссию, Василию Кирилловичу Погорелову, который вернулся в хутор днем раньше.
Рябоконь уже, казалось, смирился со своей многолетней камышовой жизнью. Если там, в родных хуторах и станицах, утверждается жизнь на безбожии, страхе, на несвободе человека, разумеется, под декларации о его освобождении, если в людях пробуждается и развязывается все самое низменное, звериное, а все человеческое подавляется, что ж, он не желает жить такой жизнью, он будет оставаться в камышах столько времени, сколько ему будет отпущено Богом. Живут же отшельники вдали от мира, и ничего — находят равновесие, обретая в своем отшельничестве свободу. Он тоже останется на воле. Отсюда его напоминание в записках к власти: «Я станиц не трогаю. Ваша — суша, наша — вода».
Но предоставить кому бы то ни было свободу, волю новая власть не могла, так как это свидетельствовало бы о ее невсе-сильности, подрывало бы ее основы, создавало бы впечатление ее временности. А потому Рябоконь со своей малой группой, дерзнувший жить так, как считал нужным, а не по диким предначертаниям, был для нее намного опаснее разбойных шаек, хоронившихся по плавням, шаставшим в поисках добычи по дорогам. Сам факт его существования был для нее опасен, а потому Рябоконь должен быть уничтожен любой ценой.
Те, кто пытался убить Рябоконя, еще не вполне осознавали, что тогда он будет представлять еще большую опасность, чем живой, ибо превратится в безусловный символ несгибаемости и непокорности.