Какие бы губительные, непонятные, невесть откуда берущиеся бури ни проносились над этой землей, как бы ни выдували вселенские ветра из жизни веками копившийся в ней дух, она все-таки продолжалась, принимая порой странные и даже уродливые формы, оставаясь такой же гнутой и верченой, какой пробивается сквозь утрамбованную весеннюю землю первая трава…
Из всех бесконечных проявлений человеческой жизни, казалось, нетронутыми должны были оставаться рождения, свадьбы и похороны. Но и они, вдруг лишенные извечной тайны, став до предела обыденными, представали в таких безобразных картинах, в которые невозможно было бы поверить, не будь их в действительности. Между рождениями и смертями теперь уже не находилось места самому драгоценному — любви, которая единственно и придает человеческой жизни значение, наполняет ее высоким смыслом. Люди стали умирать столь легко, словно верили, что после смерти у них еще будет иная, светлая и бесконечная, жизнь. А потому они и надеялись, что стоит лишь перетерпеть смерть свою, как все волшебным образом перестроится, и они снова заживут по высоким законам любви. Но ничего почему-то не изменялось, и, еще более ожесточась, они готовы были растерзать друг друга в слепой и беспощадной злобе. Давно забыв причины вражды, они уже не помнили, с чего и как все началось, оставалась только эта слепая злоба. Казалось, не было на свете такой силы, которая смогла бы ее перебороть, усмирить и успокоить.
Ожидание предстоящего праздника, краткого неслужебного общения, теперь уже редкого, все же взволновало людей. От него уже столь отвыкли, что, собравшись, они диковато и опасливо поглядывали друг на друга, не зная, как себя вести. Видно, оставаться самими собой они могли теперь разве только во хмелю. С неестественной и наигранной бодростью говорили о чем-то совершенно не обязательном, заискивая и не зная, чего можно ожидать друг от друга. А потому, желая побыстрее избавиться от этого тягостного состояния, они много пили, чтобы быстрее захмелеть.
Хозяин Маркел Высоцкий с высоким стаканом мутноватого самогона в руках произнес подобие вступительной речи, отчего все почувствовали себя присутствующими на собрании. Впрочем, теперь в новой, так неохотно устанавливающейся жизни, любое общение людей стало походить на собрания, с расписанным строго ритуалом проведения, поведения и специально для них заготовленными речами. Удивительным и невероятным было то, как быстро и легко люди приняли этот формализованный бездушный ритуал, словно совсем недавно они и не гуляли на пышных и долгих свадьбах. Теперь они смурно сидели за столом, в каком-то оцепенении, и хозяин, соблюдая новое служебное старшинство, субординацию, как в армии, виновато улыбаясь и давая слово тому или иному гостю, обязательно произносил: «Слово предоставляется начальнику волостной милиции товарищу Скорику Ивану Алексеевичу», или — «Слово предоставляется секретарю комячейки товарищу Митенбергу». Нечто странное произошло с людьми, они, сами уже не замечая, послушно играли кем-то предназначенные им роли.
После каждой речи непременно кричали «Горько I» Это, казалось, было единственным, что они еще помнили из тех исконных свадеб, какие недавно здесь гулялись, игрались и участниками которых они были.
Быстро захмелев, свадьба загудела, как растревоженный улей. Гости галдели, уже мало слушая друг друга. Каждому хотелось напомнить всем, что и он есть на этом свете. И каждый заявлял о себе, как умел. Когда все произнесли официальные поздравительные речи, не преминув в конце прокричать нечто совершенно неуместное о неизбежной победе мировой революции, когда у жениха и невесты уже припухли губы от поцелуев после каждой речи, начальник полтавской волостной милиции Иван Алексеевич Скорик, раскрасневшийся и захмелевший, вытер ладонью пот с высокого с глубокими залысинами лба, встал, одернув непомерно длинную гимнастерку, перетянутую широким ремнем, и, приняв неожиданно-торжественный вид, прикрыв глаза, словно что-то вспоминая, запел: «Боже, царя храни! Сильный, державный, царствуй на славу нам, царь православный».
Гости смолкли и с нескрываемым любопытством, удивлением и даже испугом обратились в его сторону, пытаясь понять, иронизирует он или же поет вполне серьезно. Но Иван Алексеевич пел самозабвенно, в такт песне слегка покачивая головой и как бы забыв, где находится. Секретарь комячейки товарищ Митенберг нервно двигал желваками и зыркал в его сторону воспаленными, переполненными гневом глазами. Он весь сжался, готовый, казалось, провалиться сквозь пол. Его острое лицо с далеко уходящей лысиной, еле прикрываемой пушком, казалось еще более крысиным. Кое-кто, еще не совсем захмелевший, потупился, перебирая кисти картатой скатерти, желая как бы отстраниться от происходящего. Некоторые чуть слышно, неумело стали подпевать Ивану Алексеевичу. И тогда он, войдя в раж, начал дирижировать, жестами приглашая собравшихся поддержать его. Поначалу недружная, песня вскоре заполнила прокуренную хату, где проходила свадьба, и несмело и пугливо полилась во двор, в осенний холод.
Когда песня обрела, наконец, стройность и лад, на пороге неожиданно появился начальник караула карнач Коля с таким осуждением и презрением во взгляде, что все вопросительно уставились на него, полагая, что что-то случилось, и песня рассыпалась. Видно, каждый, несмотря на забытье веселья, все-таки помнил, что в любую минуту может последовать известие о нападении банды Рябоконя. Но Коля стоял на пороге молча, презрительно разглядывая свадьбу. Первым спохватился Скорик. Отыскав взглядом пустой стакан, налил мутного самогона и, сильно покачиваясь, подошел к Коле.
— Дорогой ты мой комсомолист, выпей за счастье наших молодых.
— Не могу, я на посту.
Иван Алексеевич, держа перед собой стакан, дружески положив руку на плечо карнача, запел: «Ночью нас никто не встретит, мы простимся на посту…». — «На мосту», — с нескрываемым раздражением поправил его Митенберг, злившийся оттого, что веселье вышло из-под его неусыпного контроля. «На Пришибе» — добавил кто-то из-за стола. На это Иван Алексеевич резко обернулся, вдруг изменившись в лице, напомнив всем сразу, что он не просто Иван Алексеевич Скорик, веселящийся на свадьбе, а начальник волостной милиции.
— Кто это сказал? — жестко спросил он.
Свадьба снова притихла, так как каждый знал и помнил, что Пришиб под станицей Гривенской — такое гиблое место, где испокон веку случались нападения грабителей, где запоздалому, загулявшему купчику никак невозможно было проехать неограбленным. А теперь, когда в округе орудовала банда Рябоконя, там стало опасно появляться даже днем. Не дожидаясь ответа и потрясая перед собой указательным пальцем, он по складам произнес:
— Не на-да так шу-ти-ть!
Ведь в этом упоминании о Пришибе был укор и ему, начальнику милиции, которого рябоконевцы водят за нос, всегда появляясь там, где их меньше всего ожидают, хотя ловцов неуловимого Рябоконя хватало помимо его милиции…
Видно, посчитав, что достаточно веско напомнил свадьбе о себе, Иван Алексеевич снова повернулся к карначу и миролюбиво, по-отечески сказал:
— Выпей, Коля, согрейся, замэрз жэ… Если не за молодых, то за победу революции во всемирном масштабе.
— Ну зачем же так, Иван Алексеевич, — искренне обиделся Коля. — И резко стряхнул со своего плеча руку начальника милиции, тем самым давая понять, что он не одобряет всю эту свадьбу и презирает всех, здесь собравшихся, падших, забывших о смысле той борьбы, которую они ведут, опустившихся до такой песни.
— Что, не хочешь выпить за победу мировой революции? — вдруг посерьезнев и пристально взглянув на Колю, спросил Скорик. — Запомним…
— Что вы поете? — глядя в упор на Ивана Алексеевича, — задал вопрос карнач.
— Мы? — и, переходя на кубанский говор, пробасил Иван Алексеевич: — Мы спиваем писню, яку спивалы наши батькы и диды. А вы шо спиваетэ? Дэ вы його бэрэтэ?
Все еще поддерживая шутливый тон, но уже начиная злиться, Иван Алексеевич, расплескивая самогон, назидательно говорил карначу: