Адельхайд Дюванель не показывает «случаи» в медицинском смысле — даже когда ее персонажи перешагивают границу, за которой начинается психоз. Она показывает — и здесь это затасканное слово следует употребить в его прежнем, полноценном значении — человеческие судьбы.
На двух, трех страницах она может выставить нам на обозрение целую жизнь и показать, как все элементы этой жизни сцеплены между собой, как тесно переплетены счастье и беда, как здравомыслие и смятение взаимно обусловлены. И внезапно мы осознаём, насколько ненадежными, расплывчато-текучими являются в действительности границы, за которыми простирается безумие. Сегодня много говорят о проблеме Другого: о разуме как Другом, о науке как Другом, о встречах с Другим, воплощенным в чужих людях и чужих континентах. «Другое» стало чуть ли не сентиментальным понятием. Столкнувшись с миром, о котором рассказывает Адельхайд Дюванель, мы получаем шанс понять, что всё это означает на самом деле.
Самым главным, губительным фактором в ее рассказах всегда является одиночество. Одиночество возникает из осознания каким-то человеком того обстоятельства, что существует любовь, это великолепное пребывание-вместе, но что в его жизни любовь отсутствует. Далее такое одиночество высвобождает творческие силы. Мощь рассказов Дюванель выражается в том, что в таких покинутых душах вновь и вновь выламывается наружу энергия воображения, которая извергает сны и видения — протуберанцы сферы воображаемого. Чем щедрее тот или иной персонаж наделен способностью к любви, тем больше он способен к грезам, к образному мышлению — и тем ближе подступает опасность, что он окажется втянутым в засасывающий водоворот собственной творческой силы, что затеряется среди вихрящихся образов фантазии.
Всё это, вместе с тем, — великое искусство. Беспомощности персонажей противостоит эстетическая суверенность писательницы. Ужасному нарастанию одиночества в отдельных историях соответствует соединение этих историй в единую композицию посредством вариаций, отзвуков и обращений, чуть ли не сериальных повторяющихся структур. Короткие тексты в любом из сборников Дюванель следуют друг за другом, как минималистские фортепьянные пьесы Эрика Сати. И сновидческий дрейф мужчин, женщин, детей, уносящий их все дальше от материальной реальности, сочетается с роскошной чувственностью самого повествования. Мало у кого из сегодняшних авторов всё описываемое столь осязаемо-предметно, а присутствие повседневных вещей столь тягостно-ощутимо. Кажется, всё можно потрогать руками, и при чтении мы часто вздрагиваем, будто соприкоснулись с чужим телом.
Беда всегда живет также и в самих вещах, и мы узнаем о ней именно через вещи. А ведь расположение этих повседневных вещей часто кажется едва ли не идиллическим — пока мало-помалу не обнаружится его зловещий аспект. Как это происходит, можно показать на примере отрывка из текста «Кошка»[287]:
Франциска устроила себе маленькое королевство. Она любит каждую вещицу, что стоит или лежит на полках, и никогда не вытирает пыль, чтобы ничего не менять; в ее глазах беспорядок превращается в порядок, который никто кроме нее не понимает. По стенам висят ее детские фотографии. Изначально фотографии были маленькими, но она отдала увеличить их в фотокиоске на вокзале. Она живет, словно птица в гнезде, в окружении маленьких белых перьев, которые летят изо всех подушек и матрасов, которые она прожгла сигаретой. Перья парят по комнате, потому что в окно задувает ветер. Кошка охотится за ними, скачет по всей комнате[288].
Дважды здесь употреблены речевые обороты, которые характерны для описаний домашнего уюта в тривиальной литературе: «устроила себе маленькое королевство» — «живет, словно птица в гнезде». Они могли бы встретиться в какой-нибудь книжке для детей из дядюшкиного шкафа. Они нас на мгновение убаюкивают, но потом почва у нас под ногами начинает колебаться.
Иногда внутри короткой истории помещается другая, еще более короткая, где описывается причудливая собственная судьба какой-то повседневной вещи, вплетенная в судьбу одного из персонажей:
Судебный исполнитель завел себе любовницу на другом конце города. Его жена, хотя и «бесконечно загружена», как она часто говорит, однажды отправилась среди ночи к блоку, где живет ее соперница, похитила метлу, стоявшую у той во дворе, и принесла к себе домой. Этот пеший поход длился два часа; супруг о нем ничего не знает[289].
Вот и всё. Метла больше не упоминается. Ее история не комментируется. История просто стоит в этом месте, как если бы сама была вещью — случайной, стоящей где попало. Читателю приходит на ум метла как старое транспортное средство ведьм, на котором эти опасные женщины когда-то среди ночи летали на Блоксберг[290](Блок-гору); и тут читатель пугается, потому что в тексте буквально так и написано: ОТПРАВИЛАСЬ СРЕДИ НОЧИ К БЛОКУ. Читатель думает: «Такого просто не может быть; у меня разыгралось воображение», — но теперь он уже не может выбросить из головы эту фразу.
Осязаемая конкретность таких образов-знаков сочетается с их непостижимостью. Рассказы этой писательницы наполнены вещами, которые напоминают символы традиционной литературы, но при этом как бы пребывают в подвешенном состоянии, вне привычной нам сети значений. Они трепещут от содержащегося в них смысла, который нам никогда не удается раскрыть полностью. Часто мы даже не можем решить, является ли такой мерцающий феномен сигналом, который писательница подает читателям, то есть ее метафорой, или же это элемент фантазий очередного одинокого персонажа. Поэзия или безумие? Невозможность однозначно ответить на этот вопрос связана с самой сутью эстетики Адельхайд Дюванель. Ее искусство живет неозвученным признанием тождества любви, безумия и поэзии — представленных тремя фигурами, «the lunatic, the lover and the poet…»[291], о которых говорит Шекспир (это место из «Сна в летнюю ночь» на самом деле не такое безобидное, как мы привыкли его воспринимать).
Например, один рассказ начинается так: «Снежные хлопья горизонтально проносились за окнами, а когда Мерет поставила пустую кофейную чашку на кухонный стол, ей показалось, что снег летит снизу вверх, в небо»[292]. Это как раз поворотный пункт между пристальным взглядом на внешнюю действительность и внезапным обнаружением какого-то другого, герметично-своеобразного мира. Стоит читателю один раз заметить такое, и он будет повсюду находить — у Дюванель — подобные места, которые порой трудно забыть: «Однажды в полночь она сидела дома и услышала, как кто-то несется по улице, и подумала, что это две лошади вырвались на волю, чтобы спариться на поляне в лесу»[293]. Похожее движение мысли запечатлено и в бесподобном резюме, которое пишет и отсылает женщина из рассказа «Перегруженный работник»[294]:
Я динамична и вместе с тем терпелива. Когда я не сплю (чего с некоторого времени больше не могу), я часами медитирую и в это время меня не нужно ни кормить, ни поить; по вечерам я сама ищу добычу, покидая город и рыская по долине: птицам и мышам от меня не скрыться[295].
Если бы приведенные выше фразы стояли в каком-нибудь тексте Роберта Вальзера, как бы их цитировали и комментировали члены сообщества почитателей этого автора!
Такое странное «свободное парение» знака — не просто эстетический элемент; оно еще и соотносится с пустыми пространствами, которые в рассказах Адельхайд Дюванель разверзаются между абзацами, между какими-то частями текста, а часто и между отдельными предложениями. Мы то и дело сталкиваемся с лакунами, которые нам хотелось бы в процессе чтения закрыть — привычным способом, пользуясь известными правилами обращения с лакунами. Но мы никогда не достигаем желаемого результата. Здесь части не хотят состыковываться одна с другой, взаимосвязь между ними остается неясной. Как бы сильно ни был читатель вовлечен в какую-то сцену, он тут же чувствует, что опять беспомощно стоит снаружи — отделенный не поддающейся определению дистанцией и от персонажа, о котором идет речь, и от рассказа в целом. Иногда такое расползание частей происходит в рамках одного-единственного абзаца: