Процитированный таинственный отрывок стал — что можно доказать — основой для рассматриваемого нами стихотворения. Стал той начальной искрой, из которой оно возникло (промежуточные ступени для нас сейчас не важны). Первоначальное меланхоличное представление, выраженное в форме желания — «Ах, если бы я был монастырем на берегу острова», — в какой-то момент превратилось для Мейера в триумфальное видение, которое он и запечатлел в десяти звучных строфах.
Возможность «перевести» собственную личность на язык архитектуры, увидеть себя как некое здание: такая практика известна нам по учению о снах. В литературе такое тоже иногда встречается, как осознанная или неосознанная аллегория: например, у Э.Т.А. Гофмана, у Эдгара По, а также у Регины Ульман[180] в ее раннем, жутковатом рассказе «Каменный дом». Но наиболее потрясающим образом этот прием использует Аннетте фон Дросте-Хюльсхофф[181], в стихотворении «Заброшенный дом». Там разрушающиеся стены отражают разрушение собственной жизни, утраченное счастье и (посредством мучительно-точных знаков) не реализованные сексуальные потенции. У Мейера мы тоже видим руину, но — это еще один из парадоксов стихотворения — не поддающуюся дальнейшему разрушению. Монастырским «башням и стенам» ни море, ни время не могут причинить вреда, так же как и пению самозабвенно поющих обитателей руины. Более того: природа, которая вообще-то неудержимо разрушает все творения человека, не только не в силах ничего поделать с этими камнями, но даже как бы становится сестрой и монастырскому зданию, и пению. Об этом идет речь в последних четырех строфах. Дважды в день солнце приветствует поющих братьев, а их хоралы, как правило, звучат в унисон с гулом моря и дикими криками чаек.
Стихотворение в целом можно читать двумя способами. Первый предполагает ориентацию на человеческую судьбу Мейера; второй способ — поэтологический. В том и в другом случае мы сталкиваемся с парадоксом. На всем творчестве Мейера лежит отпечаток единого драматичного восприятия времени: представления, что между ночью и ночью имеется лишь короткий, трудный, залитый ослепительным светом отрезок пути. Из тьмы безумия и депрессий Мейер вынырнул к свету очень поздно, и он всегда знал, что тьма все еще ждет его[182]. В бесчисленных стихотворениях о пороге, ведущем к ночи, ведущем к смерти, Мейер пытался заклясть этот переход и отсрочить момент, когда ему снова придется переступить границу. Или он боролся (такие варианты темы производят страшное впечатление) с подкарауливающим его желанием — броситься в темноту самому, раньше предназначенного срока. Жизнь, страсть, счастье и искусство — все развертывается в этом промежутке, на этом «одном коротком, маленьком отрезке», как сказано в стихотворении «На Canal grande». А потом наступит конец, тьма. И останется лишь «невнятное бормотание».
На это сокровеннейшее знание Мейера и отвечает наше стихотворение. Оно признает неизбежность гибели, появления сарацинов, смерти; признает и разрушение тела, поскольку в нем рассказывается, как осыпается штукатурка с прекрасного свода: «Любому из нас, когда он всходит на хоры, / Сыплется известь на ребра — примета утрат». Но вместе с тем стихотворение прославляет неразрушимость песни. Парадоксальные образы неразрушимой руины и «не горлового» пения соответствуют древнейшему феномену равнодушия поэтов к собственной смерти при условии, что их произведение будет жить, что хотя бы оно сохранится: «Воздвиг я памятник вечнее меди прочной…»[183]; или, если воспользоваться словами Шекспира, «Покуда люди дышат, говорят, / Живут стихи, жизнь и тебе даря»[184]. Это не тщеславие. Это один из древнейших жестов искусства как такового. Гёльдерлин тоже просил у Парок: «Ещё одно лишь лето, владычицы!»[185] Поэтому физическая смерть, появление сарацинов, — для художника и в самом деле не более, чем форма аплодисментов.
Тут я уже перешел от человеческой судьбы несчастного Конрада Фердинанда Мейера к общей поэтологии. А с точки зрения поэтологии интересно само количество монахов. Их двенадцать, как апостолов (одиннадцать певцов и один органист), — но среди них нет учителя. Эти цифры повторяются пять раз — одиннадцать, двенадцать, двенадцать, одиннадцать, одиннадцать, — нагромождение, которое не может не удивлять, если иметь в виду, как экономно используются здесь слова. Чтобы намекнуть на связь с апостолами, хватило бы и одноразового упоминания. Значит, Мейеру важно было указать на множественность как таковую, на «я» как некий коллектив, что выражено уже в процитированном выше тексте, который послужил для Мейера источником вдохновения: «Ах, если бы я был монастырем на берегу острова…» Субъект — поэт — развертывает себя, словно веер. «Нас много!»: эти заключительные слова знаменитого стихотворения Мейера «Хор мертвых» имеют в виду, среди прочего, и парадокс поэтической индивидуальности. Как биографическое время — время жизни поэта — отличается от времени существования произведения (времени, которое длится «вот уже тысячу лет» и будет длиться «еще целую тысячу лет»), так же и биографическое «я» отличается от инстанции, создающей произведение: «мы» служат музыке «даже и без черепов».
Это всё может быть прочитано как удивительная и неожиданная для нас противоположная модель по отношению к господствовавшей в ту эпоху тенденции: прославлению неповторимого творческого субъекта, апофеозу художника как уникальной личности, которая возвышается над массой обычных людей, потому что и этот художник единственен в своем роде, и единственно в своем роде его творение. Так, вообще говоря, думал и сам Мейер: в соответствии с ренессансной манерой того времени он прославлял выдающихся личностей, оставивших особый след в искусстве и истории. И будь он только таким, чутким к веяниям моды, поэтом 1870–1880-х годов, мы бы давно отвели ему место (как и его посмертной маске) в журналах по литературной истории. Но время от времени он — те многие, которые были им, те двенадцать апостолов тысячелетнего искусства, которые не имели учителя, — пел «своею душою», не вполне понимая собственную песню. И тогда людям казалось — кажется еще и сегодня, — будто они слышат Орфея.
Осталось добавить немногое. Таинственный текст, вдохновивший Мейера, текст «неизвестного происхождения», как выразился составитель Собрания сочинений, в действительности не такой уж таинственный. Мейер в своих записках сам указал на его источник: книгу «Прозрения души» Альбана Штольца[186], опубликованную во Фрайбурге в Брейсгау в 1867 году, — образец исповедально-назидательной литературы того времени. Мейер тогда же выписал из этой книги еще и второй, гораздо более длинный отрывок, и издатель отнес библиографическую ссылку поэта только к этому второму тексту. Процитированный нами фрагмент действительно можно обнаружить — точно в таком виде, в каком его переписал Мейер — у Альбана Штольца, на с. 335. Составитель Собрания сочинений Мейера, известный своей аккуратностью, на сей раз просто слишком рано прекратил поиски.
Как бы мы ни были удовлетворены теперь и с филологической точки зрения, поскольку загадка наконец разрешилась, нам все-таки немного жаль, что это произошло. Что-то от тайны этого текста излучалось и на само стихотворение. Не кажется ли теперь всё это довольно банальным? Мы не должны так думать. Ведь остается удивительный феномен: короткий отрывок текста, помещающийся посреди неинтересной, деловито написанной назидательной книги, настолько запал в душу нашему автору, что он, словно под давлением, несколько раз подряд переписал этот текст и освободился от него, лишь когда создал одно из самых необычных своих стихотворений. Внезапный электрический разряд, потребовавший от поэта безусловной идентификации с чужим, отчасти абсурдным текстом — «Ах, если бы я был монастырем!», — дает нам редкую возможность заглянуть в непростую душу Мейера и в сокровенный процесс его творчества. И после филологического разъяснения наши возможности в этом плане даже расширяются.