— Глен Миллер, — сказала Ирина. Ее уши, прикрытые темными прядками, навострились.
А мягкие шкурочьи пимы с кистями и узорами сами собой стали беспокойно переминаться.
Трубы глотнули воздух. Басы шагнули вверх.
Ирина подошла к Черемныху, положила руку на его плечо, нависшее над приемником. Он выпрямился, улыбнулся смущенно и, осторожно так, в широкую ладонь собрал горсть ее пальцев…
Они танцевали около музыки, не отдаляясь от радиоприемника. И не то чтобы танцевали, а так — толклись на одном место, еле ноги передвигая.
Что ж, если ты человек пожилой и в волосах твоих до черта седины, тут, конечно, не распрыгаешься. Надо и о здоровье подумать… Но когда тебе всего двадцать два или двадцать три, когда ты совсем еще девчонка — ну, что тебе за радость на месте топтаться? Неужто тебе нравится это — топтаться на месте?..
А ей это, видно, нравилось. Она танцевала, чутко прислушиваясь к музыке, к своим шагам, к его шагам. Он был выше, гораздо выше, куда выше ее — и она, запрокинув лохматую голову, подняла к нему темно-серые глаза.
А он смотрел сверху вниз, но мимо ее глаз: он на пол смотрел и озабоченно морщил лоб — не отдавить бы ей ноги. Он едва прикасался широкой ладонью к ее стянутой свитером талии. Он ее не держал, а придерживал бережно — будто она фарфоровая, будто хрустальная…
Коля Бабушкин отвернулся.
Да, идут дела. Дела идут с музыкой.
Надо было раньше уйти. Он только сейчас со всей остротой почувствовал, что их здесь двое, а он — третий. Что он здесь вроде бы лишний. Что он здесь вроде бы третий лишний. И он устыдился своей недогадливости…
— Ты куда? — окликнул его Черемных.
Музыка увяла, сникла.
— Пора уж, — ответил Коля Бабушкин. И, отогнув рукав гимнастерки, пояснил: — Одиннадцать часов…
— Без пяти, — возразил Черемных, потянув цепочку из кармана.
— Две минуты двенадцатого, — уточнила Ирина, поднеся часы к глазам. И добавила разочарованно, тихо: — Мне тоже пора…
Помолчали.
— Я провожу, — сказал Черемных Ирине.
— Не надо. — Она кивнула на Колю Бабушкина. — Ведь нам по пути. Мы соседи…
Черемных понял. Он понял, что до самой гостиницы им пришлось бы идти втроем.
Густой неподвижный туман закупорил улицу. Он был крут, как банный пар, когда в каменку накидают воды сверх меры, не для пользы, а для озорства. Он был жгуч, как банный пар — до обалдения, до ломоты в костях, — но ледяной жгучестью. Он был непрогляден, этот морозный туман: тонкие лучики дальних огней едва процеживались сквозь него.
Мертвящая стужа.
— Какой… — что-то хотела сказать Ирина, когда они вышли из дома, — и захлебнулась. И губы свело.
— Не иначе… — собрался ответить Николай — и подавился холодной струей, царапнувшей горло.
Больше они не пытались разговаривать.
Они шли по дороге, что протянулась от заводской стороны к городу, — по пустынной дороге. Туда, на огни.
В такую морозную пору любой и каждый звук усиливается десятикратно, становится пронзительным, гулким. Яростно скрипел укатанный снег под валенками Николая — небось за версту слышно. И под мягкими пимами Ирины тоже взвизгивал снег. Вз-зы… вз-зы… вз-зы.
И они сами, должно быть, не замечали, как эти пронзительные взвизги постепенно учащались. Как делались торопкими шаги. Лютый мороз подгонял их. Он гнал их к дальним огням. Хотелось поскорее достичь тех огней, нырнуть в тепло — потому что на таком несказанном морозе человек чувствует себя как рыба, выброшенная на лед: он задыхается.
Шаги участились: вз-зы… вз-зы… вз-зы… вз-зы…
И вот уже Ирина побежала… Не разнимая рук. По-женски: поводя плечами, бросая ступни в стороны от смеженных колен. Не так уж быстро она бежала, но вскоре исчезла в тумане.
Тогда Николай тоже перешел на бег. По-мужски: чуть согнувшись, загребая локтями, далеко вперед вынося ноги. Он безо всяких усилий нагнал в тумане Ирину, и они побежали рядом, плечо к плечу. Струя пара вилась у ноздрей Николая. И с ее губ то и дело выпархивало белое облачко.
Дальние огни приблизились, окрасили туман желтизной. И этот окрашенный туман уже не казался таким холодным. И вообще вдруг показалось, что не так уж лют мороз, — можно терпеть. Его вполне можно стерпеть, если бежать порезвее.
Однако бежать порезвее Николай не мог. Дело в том, что его валенки снизу оледенели, обросли скользкой коркой. Он ведь целый день не снимал и не сушил своих валенок, целый день в них ходил — то на улицу, то с улицы. То оттаивали валенки, то опять промерзали. И у них на подошве образовалась очень скользкая корка. Бежишь по дороге и…
Николай взмахнул руками, скользнул по накату, каким-то чудом сберег равновесие — даже сердце екнуло. Вот тут и побегай… И побежал дальше.
Ирина заметила, как он поскользнулся и чуть не упал. Глаза ее скосились насмешливо, сверкнули озорно. Гуще закурчавился пар у ее губ: смеется…
Смешно ей, видите ли. Чего ж тут смешного, когда человек падает? И почему так заведено, что упадет человек, а остальные смеются?.. Пережиток. Должно быть, это пережиток тех доисторических времен, когда люди только что поднялись с четверенек и решили ходить в стоячем виде. А иной, с непривычки, шлепнется на все четыре — то-то смеху кругом… Но ведь ты человек культурный? Так не смейся. Ты бы вот попробовала бежать по скользкому в оледенелых валенк… ах, черт!
Ноги разъехались, швырнуло назад и вбок, Николай опять взмахнул руками, снова сумел сохранить равновесие…
И в этот самый момент попутчица, изловчившись, подставила ножку, пнула его по валенку, и Николай рухнул наземь, растянулся поперек дороги.
Да-а.
А ее скрыл туман. И оттуда, из тумана, донесся звонкий смех.
Николай не торопясь поднялся. Потер ушибленную ягодицу. Надвинул шапку глубже на глаза. Подтянул рукавицы. И ринулся в туман.
Он настиг ее в этом кромешном тумане. Налетел, как вихрь. Она попробовала увернуться, метнулась в сторону. Но было уже поздно. Он поймал ее за плечи. И валенки опять скользнули. И сберечь равновесие на сей раз не удалось. И они кубарем скатились в кювет.
Снег в кювете глубок и рыхл. Они провалились в самые тартарары. И барахтались до тех пор, пока стало невмоготу хохотать — лица сплошь облепило снегом, снег забился в смеющиеся рты и пресно таял.
Коля Бабушкин взял верх.
Что, попалась?.. В моих руках не шелохнешься. Я ведь осторожничать не стану… Я-то не стану держать тебя, как фарфоровую, как хрустальную… Никакая ты не фарфоровая, не хрустальная… Ты живая. Вон какая живая… Нет, лежи смирно.
Его руки крепко сжимали ее — не шелохнуться. И чувствовали, как податлив и мягок мех шубки. И как неподатливо, упруго тело под этой шубкой.
Она медленно, горячим языком слизнула снег с губ. Два белых облачка — два близких дыхания — смешались, застлали глаза…
— Отпусти, — зло шепнула она.
Ну, он отпустил.
Глава седьмая
В ту же ночь автомашины, груженные кирпичом, ушли на Пороги.
А поутру в гостинице Коля Бабушкин снова завел беседу с Черномором Агеевым.
Они как раз сидели за столом и пили чай из общего чайника. При этом Николай кинул в свой стакан три куска сахару, четвертый прикусывал. А Черномор Агеев не положил в свой стакан ни одного куска — пил вприглядку. Николай обратил на это внимание и очень удивился.
— А сахар? — спросил он.
— Не надо… Я без сахару.
Тогда Николай заметил, что его сосед и хлеб жует голый, без масла. Хотя на столе этого масла целый брусок.
Неужели же этот парень ест голый хлеб и пьет пустой чай только из-за того, что и масло и сахар не его, а Николая? Из-за этого стесняется?..
Коля Бабушкин вспомнил, что Черномор Агеев нигде не работает, и, может быть, уже давно не работает, и у него, может быть, денег нету. И вот он сидит, жует на завтрак пустой хлеб, запивая голым чаем. А угоститься чужими продуктами ему, значит, гордость не позволяет… Они ведь страшно гордые, те, у которых с финансами затруднения и нечего жрать.