Глеб Горелов курил папиросу и смотрел на дверцу. Между дверцей шкафа и полом оставалось пространство. И было видно, как хлопотливо топчутся, как плавно поворачиваются на каблуках ноги. Ступни малы и узки, а пышный подъем выступает из туфли. Щиколотки полны, но кажутся стройными, переходя в упругие, с выпуклыми мышцами икры. Видеть дальше мешает дверца.
Однако Глебу Горелову кажется, что он видит сквозь эту дверцу, угадывает за ней все. Все, что ему не видно и неведомо. Крутые, величаво-спокойные бедра двадцатисемилетней девушки. Ничем не стесненную, округлую талию. Ровно дышащую грудь. Пологие плечи. Статную шею.
Глеб стряхивает пепел папиросы куда-то мимо пепельницы.
Ему кажется, что он видит сквозь дверцу шкафа ее лицо. Очерченное с грубоватой нежностью, сероглазое. Губы мягкие, свежие. Тяжелый узел русых волос на затылке.
Такая она — Светлана Панышко, Светлана Ивановна. Все в ней покойно и плавно, бестрепетно.
Дверца шкафа, скрипнув, затворяется. Светлана стоит перед ним в шуршащем белом платье. Юбка щегольски топорщится, вырез у шеи глубок, узкий рукав, оставляя плечо нагим, плотно охватывает запястье.
Она делает шаг навстречу, поворачивается, как в танце — рука на отлете, другая придерживает юбку. Еще поворот, шаг назад, полупоклон и — встала прямо.
Черт его знает, отчего любой из женщин присущ этот талант встать и сесть красавицей, повадка королевы и профессиональный жест манекенщицы? Впрочем, не любой, не каждой… Но эта — умеет.
— Ну?
На лицо Светланы Панышко — торжество. Ах, как она счастлива! Она сама, своими руками, хотя и на чужой машине, сшила вот это несравненное платье.
Ах, всего-навсего полвека назад она, эта русская девушка — затворница, чернавка, воительница, — без колебаний, без жалости ножницами обрезав косу, рвалась из кухарок, из швей, из маменькиных дочек в курсистки, лбом прошибала стены, ежилась от оскорблений и — ликовала безмерно, заполучив диплом: она — врач, она — агроном, она — человек!
И вот, полвека спустя, она, эта русская девушка — одна из сотен тысяч, — как на обыденность, как на правило, как на само собой разумеющееся смотрит на свой диплом инженера и бесконечно горда, если умеет сама себе сшить нарядное платье. И пройтись в нем павой. И даже обо всем этом не подумать.
Обо всем этом Светлана сейчас не думала — она просто радовалась новому платью.
Глеб Горелов тоже не об этом думал. Он о другом думал. Он задавил окурок в пепельнице, поднялся, шагнул к Светлане, сильно обнял ее и стал целовать.
Она ответила — охотно и спокойно. Напомнив, однако:
— Платье не мни…
А он мял это новое платье. Он железной хваткой стиснул упругое и прохладное тело девушки, целовал плечи, угрюмел от страсти и становился некрасивым.
— Не надо… — сказала Светлана. Отстранила его мягко, но уверенно.
Глеб Горелов вернулся к столу, сел, взъерошил волосы. Они снова рассыпались по лбу. Только теперь не печально, не по-сиротски свисали эти темные пряди, а диковато, жестоко, зло.
Он злился. Он злился на нее за то, что так неизменно уверенна и спокойна оставалась она в его объятиях. С тех пор, как впервые разрешила ему обнять себя. Ему бы посмеяться, ему бы пошутить над этим спокойствием: мол, из какого-такого неизвестного металла и каким-таким неизвестным холодным способом отковали вас, дорогая Светлана Ивановна, любопытно мне узнать как механику…
Но ему было не до шуток. Он принимал это спокойствие за равнодушие, а равнодушие относил на свой счет. Он злился на нее. И злился на себя за то, что не смел ослушаться, не смел быть настойчивей…
Дрожащей от волнения рукой он потянулся к своему плащу, извлек из кармана бутылку с захолустной наклейкой: «Коньяк. Плодово-ягодный». Водрузил бутылку на стол.
— Зачем это? — нахмурилась Светлана. — Ты же бросил как будто?
— Я и бросил, — убежденно, глядя ей прямо в глаза, подтвердил Глеб. — Уже месяц.
— А принес зачем?
— Сегодня положено. По случаю твоего отъезда. И потом, стоит ли затевать разговор — одна бутылка?
— Тебе и одной рюмки нельзя. Ни одной, понимаешь?
— А тебе?
— Мне-то что? Мне можно.
Она не решалась быть с ним строже. Требовать. Она ему не жена… И, может быть, именно в этом был неосознаный расчет, инстинктивное чувство самозащиты: она не требует — и он требовать не вправе.
Чего требовать? Ну, скажем… чтобы она стала его женой. А он ее просил об этом? Нет, не просил. Он хочет этого? Хочет — она знает. А она сама согласилась бы? Вероятно — да.
Но по какому-то обоюдному молчаливому уговору они избегают касаться этой темы. Почти каждый вечер встречаются они. Здесь, в комнате Светланы. Уже давно тревожно и трудно дышать им обоим в часы этих встреч. И не только тогда трудно дышать, когда задыхаешься от поцелуев…
Все время тревога — будто в предгрозье. Что-то стоит между ними. Что-то мешает им объясниться в открытую. Что-то еще не решено.
А теперь предстоит разлучиться. Не надолго — на два месяца. Бывают разлуки к лучшему. Бывают и к худшему… Всяко бывает.
Светлана принесла две рюмки. Еще принесла початую банку колбасного фарша, непочатую — баклажанной икры, какую-то рыбу, тоже в банке. В поселок Унь-Яга земные блага, как правило, поступали в консервированном виде.
Они чокнулись, выпили.
— Ты о Брызгалове уже знаешь? — спросила Светлана.
— Слыхал. Краем уха… Я сегодня по буровым ездил, вернулся поздно, в контору не заходил. Значит, сняли?
— Сняли. На бюро райкома. И по тресту уже есть приказ: как не обеспечившего руководство промыслом. Вздохнула. — А мне все-таки жалко Николая Филипповича. По-человечески жалко… Вернусь из отпуска, а его, может быть, здесь уже не будет.
Тогда — для успокоения совести. — Глеб снова налил в рюмки. — За здоровье товарища Брызгалова! Я к нему никогда не питал особой симпатии, он — ко мне… Выпьем.
И выпил. Светлана, поглядев на Глеба, усмехнулась:
— Торопишься? Вижу — дорвался… И Николая Филипповича ругаешь зря. Я, например, очень многим ему обязана. К производству именно он меня приучал… Еще неизвестно, каков новый окажется, кого вместо Николая Филипповича пришлют. По крайней мере, Брызгалов всегда был очень справедлив к людям… — Светлана поморщилась. — Ну вот, уже сказала «был» — как про покойника!
— Вечная ему память. — Глеб снова залпом осушил рюмку.
— Не остроумно… И перестань пить, слышишь?
Глеб пил. Пил и заметно пьянел — это к нему приходило быстро. Он закинул руку за спинку стула, грузно повис, обмякнув всем телом. Глаза его мутнели, становились сонливыми.
Светлана старалась не замечать, что Глеб пьян. Ей очень не хотелось, чтобы этот последний вечер перед ее отпуском оказался испорченным. И потом, что за радость два месяца вспоминать человека вот таким — повисшим, как пиджак на спинке стула?
А с кем кроме него, могла она провести этот последний вечер? Даже если было бы с кем — ей все равно недоставало бы именно его, Глеба. Она привыкла к нему. Она дорожила им, как всегда дорожат тем, к чему привязало время.
Еще Светлане хотелось продолжить разговор о Брызгалове, о промысле.
— Я уверена, что и после Брызгалова ничего у нас не изменится. Ну, пришлют другого, будет другой заведующий… А нефти по-прежнему не будет. И опять на всех перекрестках станут склонять Унь-Ягу за невыполнение плана. Уж лучше бы совсем закрыли. Выдохся промысел…
— Вечная ему память, — повторил Глеб и стал цедить остатки в свою рюмку.
Светлана взглянула на него сумрачно, чуть изогнув книзу уголки губ, и решительно, с жестокостью, ей не свойственной, сказала:
— Наплевать. Я даже рада, что всю эту смутную пору проведу в отпуске… Где-нибудь подальше от Унь-Яги. И от тебя… Да. Вчера получила письмо от Таньки Соловьевой из Батуми. Она пишет… Погоди, я тебе прочту.
Вспомнив о Таньке, о письме, Светлана вся как-то воспрянула, посветлела — будто в эту минуту сама Танька впорхнула в комнату, и с ней, конечно же, гораздо интересней беседовать, чем с пьяным Глебом.