От всего, что делал этот сморщенный, юродиво улыбавшийся человек (кривится еще один описатель), несло очковтирательством, шарлатанством и прошением о власти, духовном водительстве, сакральном авторитете. Им завоеванные, они время от времени казались ему недостаточными, словно он предвидел ущерб, так что тело не могло продолжать жизнь, не вымолив материального подтверждения своего чудотворства (в «Розе Мира», сомнамбулическом произведении Даниила Андреева, пищей ты-сяченачальников служит субстанция «гаввах», получаемая, допустим, из разжиженной смеси эфира и семидневного младенческого тельца), и он снова заставлял людей беззащитно раскрыться, распахнуться на площади, где им предстоял весь ужас свободы. Подростком он узнал сексуальность и с ней расстался задолго до первых вестников дряхлости; теперь он испытывал возбуждение, глядя на толпы, разгоряченные его жестикуляцией, и если даже не искал себе места в ряду признанных, совративших облик столетия заклинателей масс, то, конечно, это почетное место обрел. Сотни адептов, мечтавших разжиться хоть горсткой, хоть щепотью его силы и волшебства, предали письму изустные, на гуджарати и по-английски, выделенья махатмы, упаковав их в 80 пухлых томов. Благодаря этой стенографии можно ознакомиться с его гастрономическими привычками, выгодой ручных ткацких умений, вредоносностью грязи и благотворностью санитарной культуры. Но Годсе возненавидел Ганди не потому, что тот был сосредоточен на своей перистальтике и проповедовал натуральные основания экономики, которые, при безукоризненном их воплощении, оставили б от страны дубленную недородами кожу и кладбище отполированных голодухой костей, — это было бы и по тамошним меркам рекордное недоедание.
Годсе обвинил его в стократно горчайших грехах и вынес вердикт не в результате абстрактных нравственных размышлений, но как соглядатай того, с чем не мог примириться патриот Хиндустана. Он это видел лично: на неостывших развалинах Британской империи власть досталась своре изменников, и они, раздутые предательской догмой ненасилия, принялись кромсать индийскую землю, торгуясь из-за территорий с мусульманами, а загребущие руки Мохаммеда Али Джинны, этого лощеного выкормыша пороков, уже тянулись к Пенджабу, Бенгалии, Кашмиру, Белуджистану. Он видел это своими глазами: рассыпанные орды беженцев, резня и развал, трупы, которых бессчетность, по самым трусливым оценкам, завалила межевые столбы миллиона, и даже солнце, всепожирающее индийское солнце, не могло пробиться сквозь кровь, тускло сочась из красной пелены и тумана. В январе 1948-го чувства Годсе излились наружу, подобно скопившемуся гною нарыва. Отказываясь терпеть, он вышел из дому, сжимая револьвер и двойную линзу смерти, смерти того, кто был обречен его покушению и кто некогда лживо обещал уберечь всех восприемников святости Инда, — и своей собственной, в ответ на убийство, неминуемой гибели.
«Случившееся заставляет меня опустить голову от стыда», — сказал Ганди, со всех сторон обложенный телами погибших. Покаянные слова — как будто верный признак того, что ему нечего было возразить на прямой упрек Натурама Годсе, пожелай этот последний сформулировать его в речи, без выстрела. Всесожжения (страну заволокло погребальным дымом и засыпало покойницким пеплом) нелегко оправдать исходным благородством желаний, отпадение территорий — патриаршьей заботой о равенстве племен и конфессий. В тот день, когда эти двое воочию встретились, покушавшийся не выказал расположения к известным в индуистской литературе диалогическим прениям, а павший, обладай он пусть слабой возможностью уцелеть при помощи адвокатских, смолоду разученных им уверток, отверг бы их из фатализма и гордости. Получается, что махатма не может оспорить убийцу с его силлогизмами мести, и все-таки в распоряжении Ганди есть довод, способный развеять логическую аргументацию наветов и брезгливую обстоятельность очерняющих показаний.
Атаки действительности, рассудка и сердца разбиваются о еще более мощную несомненность присутствия — так и произойдет на суде, и суд уже скоро, ибо новый век отбирает из старого лица и судьбы. Это называется Образом Человека. Феномен, столь же не определяемый умозрительно, понятийно, сколь ясный любому, даже предвзятому человеку, когда этот образ открывается взору, а он только и делает что являет себя глазам. Тут все очень просто: если спор заходит об исторической личности, надо вызвать в воображении картину и ауру исполненных ею поступков, и тогда корсиканский упырь Бонапарт снова предстанет европейским, атлантическим чудом, а эксцентричный лорд Байрон — манифестацией поэтического начала, не захотевшего пылиться в страницах, потому что перед ним забрезжило действие.
Ганди проверяется так же. Полуголый, лысый, очкастый старик с посохом и ораторским поучением. Уже плохо передвигается, его выводят под руки. Рядом толпа, повинующаяся его жесту и слову, а он учит ее неподчинению, тому, что можно расстаться с покорностью, страхом. Какая-то баснословная, из глубин этики, безбоязненная простота движений, радость людей, впервые уверовавших, что они отличны от грязи, по которой плетутся их ноги. Радость — чтобы ее пережить, надо быть взбунтовавшимся рабом. Экзистенциальная подлинность; вот что ни при каких расчетах нельзя имитировать. У приходивших к нему не было ничего, и это не такое «ничего», которое подразумевается обычно в западных конструкциях отрицания, где оно не расторгает своей связи с удобствами и приятными вещами вроде трехразового питания, юридических гарантий и чековой книжки, но настоящее «ничего» — воронка пустоты и отчаяния. У них не было и проблеска надежды, и они давно забыли, что означает это слово, ведь их от него отлучали с самого детства, впрочем, они из поколения в поколение урождались старыми, сирыми и больными. И на протяжении тысячелетия невозможно было отделить это рождение от робкой, старательной смерти. Он стал их надеждой, невозбранной надеждой, он, иссохший плешивый старик, знающий, что, когда непокорные садятся на площади, всего лишь спокойно, безоружно садятся, их, отведавших неподчинения (эта пища слаще начальственного «гавваха», после нее ни одно яство не насыщает), уже нельзя загнать в стойло, хотя первые ряды наверняка будут растоптаны. Но и они уйдут из внешней небратской среды, в иную, общинную среду милосердия и родства, храня вкус подаренной им справедливости. Этот образ махатмы убийце не удалось расстрелять, пули его не берут, ибо Ганди был мастером цельного существования, тем, кто, по-блоковски говоря, ощущает стержень всего своего творчества и держит ритм в себе.
В раннем Марксе находим высказывание, звучащее, если немного перефразировать, так: индивидуум в обществе потребления свободен как потребитель и только в качестве такового, его эмансипация формальна. Речь о главенствующей идее западного универсума, не чуждой, однако, Востоку — там слышны верблюжьи колокольца великих караванных путей, пространство битком набито базарами, продающими бязь, шафран, благовония и невольниц, а словесность Востока, его устный и письменный сказ, будь то ночные истории или дневные плутовские маккамы, полнится торговою выгодой, денежным предвкушением, хитрым грабастаньем удовольствий (масляные губы сердечком и трубочкой). Здесь тоже лишь потребительская свобода. Приходившие к Ганди не обладали ничем, но потому они больше других горели голодом, им нужны были кров, чашка риса и кусок ткани для тела. Их мысли были пронизаны тоской о необходимых вещах. Он же их наставлял в ненасилии, и пришла пора разъяснить термоядерный экстремизм его доктрины.
Идея насилия означает в том числе алчность присвоить себе объект, сделать его годным к использованию, потреблению, и тогда объект — природа или человек — становится подчиненною вещью, из которой вытравлено автономное полагание цели. (Насилие может ставить перед собой идеальные задачи революции духа, но известно, чем это кончается: сосредоточением силы и собственности в руках узкой группы, малого класса.) Но и владеющий вещью — неважно, говорит она или молчит, — несвободен в той же степени, что и закабаленный предмет, он арестант потребления, узник своей непрерывной мысли о нем, ему всегда мало присвоенного, его тело стынет без приобретений. Провозглашенный махатмой разрыв с насилием ввергает жизнь в светящуюся беспримесность нестяжания, в невозможность каких-либо подчинительных и подчиняющих связей и отношений. Отказывая действительности и ее обитателям в философском праве на обладание, ненасилие выбивает из-под мира и опору самообладания, и он рушится, представая ареной кошмара. Суть в том, что «ахимса», воздержание от насилия, дополненное сопротивлением владычеству иноземцев, это не просто изгнание копошащихся червей подчинения-потребления как власти человека над человеком, но запрет на стяжание всего, кроме свободы, это полная незаинтересованность в мире, если в нем есть что-то еще, кроме свободы. Ахимса ведет к состоянию, испепелившему внутри себя все, за исключением смерчей и энергий, избавляющих от порабощения властью, от ее гравитации, от материи в целом. Именно материя главнейший из угнетателей. По сравнению с этой утопией меркнут полюса анархизма. Результатом такой политики должно стать царство всеобщей освобожденности и солнечно-лучистых людей, ибо люди, избравшие ненасилие, уже не принадлежат никому, они свободны от владения и подчинения, они могут троекратно возгласить о своей чистоте, как это делает душа человека, держащего ответ в египетской Книге мертвых. Союз ахимсы и сатьяграхи означает тем самым бунт даже не против метафизических, но бытийственных основ порядка, это великий отказ. Понятно, что в таком мире, чуть только забрезжил его слабый абрис, падают законы, раскалывается земля, трупы беженцев устилают дороги, и в этот момент Ганди опускает голову от стыда, а Годсе берется за револьвер. В тот же момент возникает и нечто похожее на уже упомянутую надежду (не так просто сказать, чем она вызвана, на что направлена), люди снова выходят на площадь и отмечают смерть своего вдохновителя праздником открывшейся им солидарности.