Добычин поступает наперекор, внедряя свидетельства писчих мучений туда, где им по закону присутствовать не положено, — в сердцевину прозы; из сковывающих его цепей он делает даже не элемент структуры, но осевой принцип литературного развития. Его проза в буквальном смысле судорожна, потому что происходит из борьбы со ступором, коему обречены худые пальцы, сжимающие вечное перо, нет, дешевую конторскую вставочку уездного статистика: на две-три секунды кисть руки оттаивает, лихорадочно тщится процарапать в тетради несколько закорючек — и опять умолкает.
Поэтика «Встреч с Лиз» и «Города Эн» раскрывается в прямом восприятии, знание биографии автора необязательно, ибо ее содержание — в буквах. Когда в юности ко мне попала свинцовая или пегая, сейчас не вспомнить, добычинская книжица, в мозгу моем плавали очень смутные сведения об этом человеке, и первый же, наугад выбранный фрагмент рассказал о нем все: что был он непреклонным каллиграфом с окоченевшими руками, замерзшей тушью и твердостью к исполнению преданности, к соблюдению обета, залога, зарока. «Пыльный луч пролезал между ставнями. Ели кисель и, потные, отмахиваясь, ругали мух. Тихо прилетел звук маленького колокола, звук большого — у святого Евпла зазвонили к похоронам», — читал я, догадываясь. Также я догадался (велика проницательность, роман и рассказы кричали об этом), что единственно убедительной была для него судорожная, вырванная у парализующей немоты словесность, стиснутая до немыслимой компрессии, перекрученная болезнями, круглогодичным хождением в рубище, хранящая правду об истязаниях, которым она подвергла автора, — словесность как испанский сапог, чьи сдвигающиеся колодки в конце концов раздавят сочинителя. Параллель православная, а он любил иногда процитировать былых иерархов, находя в красноречии их душевное подкрепление, — монашеская служба, служба отшельническая, не общежительная, с определенного момента еретическая, поскольку эпоха, отказываясь видеть толк в этого рода литературе, собиралась ее запретить и, разумеется, запретила, но Добычин был движим инерцией исступления и оборвал ее только смертью или уходом. Он напоминал мастера голода из новеллы своего старшего современника: гротескный субъект, погребенный в клетке под гнилою соломой, предпочел уморить себя, лишь бы не расставаться со своим ремеслом, под конец же прошептал, что никакие яства на свете ему не по вкусу.
В русском мире сочувственника Добычину как-то не подобрать, отчасти близкая персона обретается на кладбищах французов — Жюль Ренар, писатель «Рыжика», «Естественных историй», «Дневника». Ренар, называемый Сартром автором литературы молчания, столпник фразы, точечных прикосновений к бумаге, мечтавший о приведении к утопически абсолютному сжатию, на грани с самоуничтожением языка. Отличия, однако, важнее некоторого сродства стилистических устремлений. Ренар был опекаемым сыном буржуазной культуры, посещал теплые гостиные, отдыхал на природе, имел средства, пользовался свободой и получил от государства ленточку ордена, чуть не захлебнувшись восторгом. Добычин годы кормился чахлым жалованьем совслужащего, в Брянске делил комнату еще с четырьмя, в Ленинграде, как почти все, тоже жил в коммуналке, а государство, помимо цензурных вмешательств, наградило его руганью в адрес «Города Эн» и знаменитым, на гребне кампании против формализма, обвинительным собранием, после которого он, не признавший за собой грехов, из видимого мира исчез.
Из вереницы художественных возможностей он выбрал наиболее трудную, по-моему, потому, что испытывал отвращение к чарующей легкости, с какой сочинялась русская литература, к быстроте строч-когонства классических беллетристов и их эпигонов в современной Добычину прозе, к попыткам задержать, консервативно продлить в неподходящих условиях тот счастливый писательский тип, что испокон веков верховодил в национальной мифологии слова. Да, я тоже слыхал, что русский писатель не только развлекался в усадьбе и за рулеткой, но еще пил горькую, бродяжничал, попадал на каторгу и в долговую тюрьму, бился в падучей, работал «по социальным вопросам», массу здоровья отнимало заступничество за народ, и это были пустяки сравнительно с получаемым наслаждением, когда, по признанию одного из печальников, так славно поутру, ополоснувшись, взяться за рукопись и, глядишь, через пару часов новая десть присовокупляется к громоздящейся кипе. Быстро и хорошо, как охарактеризовал свой писчебумажный процесс Боборыкин, выразив общую установку. Посему, если русская литература и возникла из неудовлетворенности миром и обществом, из нравственных страданий и проч., то уж писали ее легко, в охотку, с удовольствием, а доказательством — библейское изобилие слов, их водопад, половодье, разливанное море. Самоистребительной эту работу не назовешь уже оттого, что, будь она такой, никаких человеческих сил не хватило б и на механическое переписывание тысяч страниц, не говоря об окроплении их слезами и кровью. Ничего подобного, читателю демонстрируют светлую радость, блаженное отрешенье от тягот. Классическая русская проза — детище Аркадии, райской безмятежности, не нуждающееся в необходимости рефлектировать по собственному поводу, как не нуждается в рефлексии райская птица, но то, что было натуральным в эпоху невинности, перестало им быть после грехопадения. Добычин принадлежал к довольно малочисленной группе писателей, лишенных иллюзий относительно советской власти; с его уязвимой конституцией он нашел бы причину извести себя при любом режиме, жизнь вообще представлялась ему грубой, с оттенком скрытого палачества, однако тут было осязаемое, не метафизическое ощущение удушья. Существованье захлопнулось, элементарные действия быта превратились в чугунные ядра, подозрительность и ожидание худшего завладели пространством, средою, сознанием. Пухлые тома легко, с увлечением написанной прозы, Пусть даже хорошей, хотя она не могла, не могла быть хорошей, для Добычина означали ложь и подлог, намерение сделать вид, будто Аркадия, если закрыть глаза и помечтать, все еще дышит там, откуда выкачали воздух. Поруганной, съежившейся, притихшей жизни была адекватна задыхающаяся, сжатая, мучительная литература, близкая к молчанию. Не литература о мучениях — этого у него, щепетильного фотографа захолустий, совсем нет. Сдержанный минималистский сгусток слов беды, как бы само бесслезно плачущее вещество.
Ради этой литературы он рыл кротовые норы нейтрального, нулевого письма и был одним из самых патетических авторов эпохи — пафос притягивает не надрывной восклицательной интонацией, его добиваются одержимостью, вложенной в поступок искусства, чистотой выполнения своей предназначенности. Кто знает, не беспросветна ли жизнь до такой степени, что спасительная или гибельная предназначенность есть у каждого, человек же не понимает ее шифров и бродит в потемках чужой судьбы. В исполненных Добычиным актах речи и поведения нельзя найти ни единой фальшивой ноты, они реализуют его назначение, предстательствуя за время и место — 30-е годы, город Ленинград.
В «Смерти Вазир-Мухтара» читаем о персидском евнухе-шахе, шесть дней казнившем Тифлис. Казнь Ленинграда продолжалась десятилетия. Вслед за убитыми поэтами, вослед расстрелянным повстанцам Кронштадта настал черед высылаемых дворян, нужно было выжечь змеиное гнездо зиновьевской оппозиции, в нужное русло пустить кировские потоки, отправленные вдогон тому, кто дал им прозвание, уморить, уже не различая меж перераспределенными сословиями, блокадным голодом оставшихся, по окончании войны поставить к стенке городское, вполне лояльное, но с инфракрасным ореолом местнической гордости партруководство, разгладить бешеным катком чуть-чуть воспрявшую культуру; требовалось многое свершить, чтоб совокупность справедливых надругательств, превзойдя границы мести, достигла архаических глубин Возмездия. Он не был взят гуннами, и на него не сбросили атомную бомбу, все прочее — испытал. Игорь Смирнов, в былые годы ленинградец, сказал, что из числа распятых и убиенных городов столетия Ленинград выделяется циклически непрерывным характером трагедии, нигде более не длилась она так долго, перемалывая одно поколение за другим, нигде более трагедия не возвысилась до мифа уничтожения. Обэриуты в своем кругу говорили, что на улицах бывшей столицы произошла антропологическая революция или катастрофа, они не узнавали людей, ибо городом овладела новая раса, новое племенное сообщество, взамен недостойного, прежнего; после блокады народ еще раз проселектировали, и уже довоенный областной наплыв перемещенцев с корявой речью и разлапистой походкой, казалось, состоял из лемурийцев, гипербореев, атлантов. К середине 30-х Ленинград был красивейшим полисом в мире, несчастье воздвигло его заново, бледно-темные призраки обитателей сновали, как искаженные тени германских экспрессионистических фильмов, он походил на печальную розу — жемчужно-опаловую, речным ветром обдутую розу из камня, которую вот-вот раскрошат ударами кошмарного молота, и молот все ближе, он навис над площадями, домами и почти отрешенно взирающими на него лицами.