И все это занудство тянулось, тянулось, пока жена не выдержала, не брякнула ножи и вилки в мойку и не сказала: «Ну хорошо — было».
Сабуров как-то обмяк, нехорошая слабость разлилась по всему телу. Он отодвинул тарелку с жареной треской и спросил робко: «Было? Кто он?» — «Ты его не знаешь», — сказала жена и опять начала возить ножами и вилками в мойке. «Кто он?» — растерянно спрашивал Сабуров, чувствуя, что ему сейчас станет совсем плохо. «Соломон Моисеевич Финкельштейн, — вдруг ясно и четко сказала жена. — Мы с ним встречались, но это было давно, это же было пять лет назад, я уже все забыла, и не будем об этом говорить, ты же слово дал!» «Подожди, — сказал Сабуров. — Он… так это… подожди… он же старый! Ему же…» «Ну и что? — сказала жена. — Пятьдесят лет — это для мужчины не возраст». «И часто вы встречались?» — тупо спросил он и вдруг с ужасом обнаружил, что этот разговор если и приносит ему страдание, то все-таки какое-то тягостно-сладкое страдание, какое бывает от немыслимого зуда, который не дает тебе покоя и заставляет расчесывать до крови зудящее место. «Ну, раз в месяц, два, — устало сказала жена. — Что еще?» — «И ты… И вы…» — «Ну хватит! — резко оборвала она. — Это совсем неинтересно». — «Да я не из интереса спрашиваю, — бубнил Сабуров. — Я…» — Он растерялся. Он заплакал. Он закричал. Он начал бить посуду всю подряд и свалился в судорогах под стол.
Потом он еще долго плакал по ночам, потом он еще не раз бил посуду, пропадал в истерике и все пытал и пытал вопросами свою бедную и несчастную жену. «Ну что ты под кожу лезешь? — спрашивала она. — Может, хватит? Чего бередить рану? Я забыла все, забыла». — «Как? Ты же говорила, что он хороший человек, — мучил он ее, делая упор на слове „хороший“. — Хорошее не забывается. А я плохой. Плохой, да? А он хороший. Тебе с ним было хорошо?» — «Да! — в ярости кричала жена. — Мне с ним было очень хорошо!» Потом, обессилев, валилась ему в ноги, просила прощенья, иногда рыдала в голос, а иногда с интересом наблюдала за ним.
А Сабуров как-то потихоньку перестал есть, перестал ходить на работу, сказавшись больным, перестал бриться, лежал, безучастно глядя в потолок. Боль потихоньку уходила, и равнодушие и покой постепенно овладели им.
Жена его не беспокоила, иногда звала ужинать, он тихо отказывался, испытывая какое-то мстительное чувство. Иногда ему страстно хотелось, чтобы она его умоляла, просила о чем-нибудь — все равно о чем, — но она была как-то спокойна, и он оглох к своим чувствам.
Жена вдруг заметила, что зеленые глаза Сабурова стали мутными и тяжелыми, и тогда она встревожилась. Но Сабуров уже был безмятежен — он уже понял, что умирает. И вот тогда они объяснились.
— Я, наверно, скоро умру, — сказал он.
Жена улыбнулась.
— У меня сил больше нет, — сказал он.
— Ты хочешь, чтобы я тебя пожалела? — непривычно нежно спросила она.
Сабуров поморщился.
— Прости меня, — сказал он тихо.
— Это ты прости меня, — сказала она и тихо заплакала.
— Я тебе сейчас скажу… только ты обещай мне, что сделаешь… Обещаешь?
Она кивнула и сквозь слезы с нежностью посмотрела на него.
Сабуров начал говорить ровным глуховатым голосом, и жена, плохо понимая, что он говорит, вдруг увидела, что глаза его стали светло-зелеными, как весенняя трава.
— Когда я умру, — сказал Сабуров, — скажи, чтобы меня не брили и не подкрашивали румянами. Пусть обмоют — и все. Никаких похорон. Только кремировать. Когда получишь урну с пеплом, пересади кактус в большой глиняный горшок — этот уже ему мал, — землю смешай с пеплом. И тогда я останусь с тобой. А кактусы даже цветут. Редко, но цветут.
Жена рассердилась:
— Я с тобой серьезно, а ты…
Она ушла, а Сабуров легко и беззаботно забылся.
Два дня жена даже не подходила к нему, спала на диванчике, была тихой и сосредоточенной. Сначала ее что-то тревожило, а потом эта неясная тревога рассеялась, и она успокоилась. В среду, нет, в четверг она рано освободилась с работы, и ноги ее понесли прямо к дому. Она не стала дожидаться лифта и побежала на седьмой этаж по заплеванным лестницам. Она выла в голос и трясла его за плечи. Потом она упала и, когда пришла в себя, стала куда-то звонить.
Она все сделала, как он просил. Большой колючий шар кактуса прижился в новом горшке, на новой почве. Она иногда разговаривала с ним, называла его Колей, только ей очень хотелось его погладить. Уколовшись о его иглы, она сердилась. А года через три кактус зацвел большим бежевым цветком.
1993, 2000
ВРЕМЯ БЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА
Святочный рассказ
Бомж Гуторов кормился у дикой яблоньки, не обращая внимания на двух толстых снегирей, недовольно ворчавших на соседнем деревце, где мелкие плоды были уже ободраны. Примерзший снежок на яблочках холодил воспаленный рот. Хотел было Гуторов с утра наведаться на свою помойку, но ее уже оккупировал бомж Онтонов с алюминиевой лыжной палкой. Он тыкал в баки палкой и зорко поглядывал по сторонам. Мог бы в ярости и в лицо ткнуть. И хотя считались Гуторов и Онтонов закадыками и ночевали часто в одном подъезде, и последнюю заплесневелую корочку делили промеж собой, но вот сейчас сторонились друг друга, и каждый решил пропитание добывать себе сам.
Прежде чем набрести на яблоньку, Гуторову пришлось пробраться через мутное зимнее утро. Снег обжигал сквозь истертые валенки. Сильно болел бок — Гуторов отлежал его на бетонных ступенях подъезда двенадцатиэтажного дома. Подъезд на этот раз попался гнусный, и от этого было гнусно на душе. Весь подъездный сор, окурки, тонкие шприцы с испачканными кровью иголками, непонятные надписи на стенах — вся эта дрянь покоилась сейчас на тонкой поверхности гуторовской души и мешала сосредоточиться.
Подъезды бывают разные: иной подъезд как квартира — сияет чистыми стеклами и большими лампами. И полы в таких подъездах моют часто, и стены в них не исписаны всякой пакостью, и тепло в них, и перед каждой дверью цветной коврик лежит. И Гуторов, уважая жителей таких подъездов, коврики поутру разносил, запоминая, где какой лежал.
От холодных кислых яблочек Гуторову стало лучше, весь подъездный ночной сор утонул в душе, и поверхность ее опять подернулась радужными разводами денатурата, который вчера так славно они с Онтоновым распили в уютном подвальчике. А потом подрались из-за пустяка, и Онтонов, вооружившись своей алюминиевой палкой, выгнал бедного Гуторова в холодную ночь, и пришлось ему мыкаться в неуютном подъезде.
Мельком заметил Туторов тень согбенную и, оборотившись к ней, ощерился уже было — не трожь деревце! моя добыча! — но вдруг обнаружил, что рядом стоит старичок на вид невзрачный, но с глазами ясными, и не захватчиком он чужого добра выглядел, а кротким и покорным просителем. И аж прослезился Туторов от нахлынувшего чувства. Вот ведь — сам-то он неимущий, а к нему с просьбой! А чем помочь старичку? Разве что яблочками угостить, да у него и зубов-то поди нет разгрызть крепкие морозные плоды…
Была у Гуторова заначена ассигнация, через которую у них с Онтоновым и вышла вчерашняя ссора: подозрительный Онтонов справедливо предположил, что у дружбана его небольшая денюжка есть, что поллитровку политуры, которую они распили, брали на его, онтоновские, кровные — в жестоких битвах у мусорных баков заработанные, и теперь черед Гуторова угощать товарища своего любезного. А есть местечко одно — Онтонов давно заприметил, — киосочек круглосуточный, где можно хорошей выпивки купить — средство для мойки окон. Цвет у него, конечно, поганый, но выпивка забористая и не очень ядовитая. Но Гуторов денюжку зажилил, за что был стремительно бит и справедливо изгнан из подвальчика.
И вот сейчас Гуторов встрепенулся от возмутивших цветную поверхность его души чувств. Оттого ли, что есть, оказывается, на свете еще более, чем он, несчастный, оттого ли, что обида на Онтонова была сильна и хотелось его как-то ущучить: пропить, прогулять заначку с первым встречным и тем самым нанести моральный ущерб Онтонову и самому укрепиться в самости своей, — только в глазах у Гуторова заблестели истерические слезы, и обратился он к старичку невзрачному: