В это лето я написал много стихов, в которых все это и осталось: и ветра, и дожди, и жара, и мой дом, и гулкая комната с открытым настежь окном и вылинявшими зелеными шторами, и огромные кусты смородины в саду.
Глава 2
Фанза
К началу лета дела мои сложились печально: семейная жизнь расстроилась совершенно, из университета я был вынужден уйти.
Стипендию не платили, родители подкидывали рублей двадцать — двадцать пять в месяц, но что это — деньги?! Я вас спрашиваю, уважаемая публика, это деньги?! Пусть попробует кто-нибудь выучиться на эти деньги в незнакомом городе. На денежку хлеба, на денежку квасу… Пробовал подрабатывать — ни черта не получается. Наверное, я такой человек: могу делать только одно дело. А тут или учиться, или заботиться о животе своем. И декан скотина. Отказал в матпомощи. Группа подписала, профсоюз подписал, а он — фиг! Декан новый, такой энергичный, как пришел — говорит: «Я Касимова и Сандалова выгоню. Дайте время. На факультете порядок нужен. Порядок!» И выгнал, что вы думаете?! Евгениуса еще раньше, а я вот сам ушел. Под давлением финансового пресса. Декан политэкономию хорошо знал. Марксист.
Я нашел за двадцать пять рублей в месяц комнату в старом деревянном доме с полуподвалом, в котором ютились студенты. Они чувствовали себя там совсем неплохо и, платя по пятнадцать рублей маленькому скрипучему старичку, жили припеваючи, за глаза называя хозяина кровососом, паразитом и еще как-то интересно, когда выслушали курс лекций по энтомологии. Однажды в подвал забрел какой-то ханурик — попросить стаканчик, критически осмотрел низкие своды, сырые стены, полдюжины железных кроватей, интеллигентно осведомился, сколько платят за этот апартамент, и, узнав, в ужасе закричал: «Да он же… гладиатор!» — очевидно, перепутав гладиаторов с троглодитами.
Скрипучий старичок был первым нэпманом в городе. Еще когда о велосипедах здесь слыхом не слыхивали, завел себе отличную немецкую машину и, струя по воздуху длинный шарф и скаля великолепные зубы, гонял по булыжным мостовым, путая обывателей никелированным звонком. Дружил он тогда со знаменитым тенором, и когда тенор приезжал давать гастроль в местной опере, они устраивали такие сногсшибательные попойки, что римские патриции в прах рассыпались, переворачиваясь в своих каменных гробах. Обыватели же только шляпы почтительно снимали, когда они со свистом и гиком неслись в лакированной пролетке пить пиво после жутчайшего похмелья. Пиво пили в беседке над Исетью, за Царским мостом, где жили иконописцы братья Романовы. В лавку посылали Федьку — младшего сына Гаврилы Романова. Федька приносил в плетенке дюжину пива и бутылку зубровки. Потом к честной компании присоединялись Гаврила Семеныч с братцем Андреем, и Федька бежал в лавку уже за четвертью, которую мастеровые называли «гусыней». И тогда начиналось настоящее веселье, в котором первым номером всегда был он, красавчик Петька Зырянцев.
Было у него два дома — один спалили по пьяной лавочке, второй потихоньку догнивает среди лип и персидской сирени. В нем я и живу.
В генваре сего года скрипучий старичок преставился. Его озябшая скупая душа еще стучалась в дубовые двери чистилища, а приживалки уже копошились среди рухляди столов, диванов, комодов, сундуков и рябых зеркал. Со всех стен на них надменно смотрел усатый полководец. Старушки нашли грязную тряпицу со студенческими трешками, неспешно поделили деньги и уже потащили к выходу патефон и маленький телевизор, как в дверях, грозно сопя, встала тяжелая фигура в норковом манто. Гости съезжались на дачу.
Когда-то у старичка — тогда еще красавца спортсмена — была жена. Потом у них родилась дочь. Потом он их обеих прочно забыл. Но не забыла дочь своего сумасбродного папу.
«А ну, кыш! — заорала она так, что по углам комнат возникли маленькие смерчи. — Кыш отседова!» Старушки, ойкнув, побросали всю музыку и тихо-тихо мышками, мышками скатились по лестнице. На улице, вздохнув и плюнув по направлению к дому, они широко перекрестились и пошли прочь, запихивая плотнее за пазуху кто — кашемировый платок, кто — шаль из нежно-серого пуха.
Две недели наследница, хрипя и кашляя, перебирала тряпки, рылась в комодах, простукивала стены, поднимала половицы, даже пыталась разобрать печь, но когда ее чуть не прибило чугунной вьюшкой, она отступилась. Можно было подумать, что она свихнулась. «Сукин сын! — орала она голосом океанского теплохода. — Похабник! Утаил! С собой унес, паразит! У-y, паскудник!» Она стояла среди траченного молью белья, мелко тряслась, как свиной студень в эмалированном тазу, и пыль мелкими смерчами сворачивалась в углах. Приехал закопченный вонючий грузовик, какие-то синюшные мужики быстро покидали барахло в кузов, наследница втиснулась в кабину, прогудела еще что-то портовое и, качнув якорями серег, канула в марево серой, дрянной городской зимы.
Через три месяца все угомонились, не найдя золотых червонцев, слух о которых упорно разжигался жителями полуподвала, настоящих наследников на дом так и не сыскалось (дочь подала в суд, но дело оказалось темным, наследницей ее не признавали — не было каких-то бумаг, нотариус ее не обнадеживал, но тем не менее она за дом боролась, судопроизводство вертелось, а пока же она чувствовала себя в доме хозяйкой и раз в месяц, тяжело скрипя половицами и перемещая под тонким шелковым платьем свои чудовищные телеса, поднималась наверх и, сидя за полуразрушенным столом, взимала плату за квартиру на правах родственницы безмятежно усопшего — упокой, господи, его грешную душу. Аминь!), те, кто жил в этом доме, так и остались в нем жить и ждать, когда его наконец снесут, и тогда каждый, согласно закону, получит комнату в новом красивом доме, похожем на рафинад. С пропиской у всех было в полном порядке.
Постепенно верхние комнаты наполнялись людьми если не случайными, то, во всяком случае, нежданными. Полуподвал затих, испытывая невольную робость перед пришельцами, — все они были поэтами, пьяницами и ужасными весельчаками. Жили они здесь на птичьих правах, но дань платили исправно, причем на десять рублей больше, чем обитатели нижнего этажа (за вид из окна). Но скоро им надоело быть данниками, и они устроили бунт. Они давно уже узнали, кто такая «хозяйка», смекнули, что к чему, сходили для верности к нотариусу, посовещались с полуподвалом, и однажды…
Глава 3
Бунт
— Ну-у, мальчики, денег не плотим вторую неделю, нехорошо, — сопела и пыхтела наследница, играя мясами.
Мальчики возлегали на продавленных диванах и нагло щурились.
— Лежите, паршивцы, никакого в вас такту нет. Хоть бы встали, когда с вами дама разговаривает.
Паршивцы сощурились еще наглее.
— Та-ак. Оборзели. Забыли, кто вы здесь? Забыли. Ну, так что? Будем платить?
Самый наглый из паршивцев встал и заблеял:
— Видите ли, глубокоуважаемая…
— Ты! Чего это?
— Все дело в том, дорогая маман, что денег нету… Дыряв карман, — вдруг срифмовал паршивец и для наглядности вывернул сначала один карман, а потом другой. Карманы и в самом деле оказались дырявыми. Паршивец сделал шикарный жест.
— Сик транзит глория мунди!
Латынь он бросил на стол, как кошелек, набитый серебряными сестерциями.
— Замолчь! — Мадам стукнула ладонью по столешнице. — Кривляешься тут передо мной! Перед матерью своей кривляйся, если она у тебя есть, выблядок несчастный!
Она снова стукнула ладонью. Ножки стола потихоньку поехали в разные стороны.
— Маман! Зачем же мать-старушку обижать. Мы же вашего батюшку не несем по матушке. И то правда — лихой был старичок. Царствие ему небесное! — Он поискал глазами икону и, не найдя ее, твердо перекрестился на портрет усатого полководца.
— Ст! — мадам еще раз хлопнула ладонью, и вдруг ножки стола разъехались совсем, и стол с грохотом рухнул, обдирая ее шелковые чулки. В дыры полезло сиреневое мясо. — A-а, поганцы! Изгиляетесь? Изгиляться вздумали? — Она неожиданно успокоилась и широко и страшно улыбнулась железными зубами. — Ну ладно.