Все дружно ахают:
— Смотрите-ка, барыня! Не хочет! Поглядите-ка! Не будет!
Сноха говорит:
— Значит, не голодная.
Старуха молча ест картошку. Поглядывает в чужие тарелки.
Наконец, спать. Старухе ставят раскладушку.
— Где постель? — спрашивает старуха.
— Там же, где и всегда, — отвечает сноха.
Старуха открывает комод, шкаф…
— Чего шаришься?! — кричит сноха. — Сказано: где всегда была, там и сегодня ищи.
Стоит, наблюдает.
— Дак я же не знаю, я же первый день здесь…
Старуха совсем теряется.
— Дак! Дак! — кричит сноха. Она вываливает на пол груду белья.
Постель готова. Со старухи сдирают платье, укладывают ее спать.
Свет еще долго горит в комнате. Сноха вяжет, зорко поглядывая за старухой.
Ночью сноха плачет. Ей жалко себя, свою жизнь, исковерканную, загаженную старухой. В душе нет сострадания — она пуста и холодна, как выжженное дупло. Сноха чувствует, что умрет раньше старухи, и оттого ей тоскливо и горько. Всю жизнь на это чудовище положить! За что? За что?
И старуха встает в дверном проеме, как привидение. На ней застиранная мужская майка и громадные панталоны грязно-фиолетового цвета.
— Спасите, — шепчет она.
Господи, думает сноха, ну за что мне такое наказание? И идет укладывать старуху.
1977
БОЛЬНИЧНЫЙ САД
Больничный сад был светел от падающего снега, и только в самых далеких углах его было темно и мрачно. Иногда глухо и ровно катился вдоль больничной ограды гром трамваев, но было уже поздно, трамваи ходили редко, и сад надолго замирал, исполненный легкого, почти невесомого покоя. За садом, за трамвайной линией, был завод. Каждую ночь там горел прожектор. И сегодня широкое лезвие его луча вертикально стояло над сумрачной окраиной, постепенно расширяясь и слабея наверху, совершенно исчезая в глубоком мутном небе.
Семенов заглянул в темное окно, потоптался, глубоко задвинул руки в карманы пальто и опять пошел к подъезду с высоким крыльцом, над которым под сильной белой лампой висела голубая, вся в мелких серебряных трещинах табличка «Инфекционное отделение». У крыльца он постоял, прислушиваясь, не щелкнет ли замок, и пошел обратно к окну. Вдруг ему послышался звук поворачиваемого ключа, и он побежал к крыльцу и долго там стоял, ожидая, что вот сейчас приоткроется дверь, но дверь не открылась, и за дверью было тихо, и он сокрушенно побрел к полуразрушенной скамейке, потянув за собой густую цепочку следов. Не вынимая рук из карманов, он присел на скамейку и, втянув голову в плечи, чтобы не падал снег за поднятый воротник, напряженно замер, поглядывая в темное окно.
Снег все сыпал и сыпал, и следы затягивало прямо на глазах. Новый год какой-то, усмехнулся Семенов. И это в ноябре. А в прошлый ноябрь… В прошлый ноябрь была дикая слякоть. Ветер. И дождь, дождь беспросветный. Где они тогда были? На даче у Шульмана. Точно. На даче были. Удрали из университета и целую неделю жили у Шульмана на даче.
Была какая-то холодная гулкая радость в груди, когда они ехали в ночной электричке — насквозь мокрые и продрогшие. Он дышал в ее ладошки, сложенные ковшиком, и все веселил ее и что-то вдохновенно врал. Она, округлив глаза, восторженно смеялась — совсем как девчонка. А были они ровесниками. Хотя и училась она на четвертом, а он только поступил. Для нее этот побег в промозглую ночь с в общем-то неизвестным ей парнем был как побег на другую планету. Я совсем голову потеряла, несколько раз повторяла она тогда, как-то по-особенному прислушиваясь к себе.
Потом они шли с электрички по совершенно невидимой дороге, раскисшей так, что даже по обочине было трудно идти. Он хотел подхватить ее на руки, и они чуть не упали, и она потом все подшучивала, какой он неловкий да какой он неуклюжий, а он, подыгрывая ей, старательно смущался.
Он вдруг отчетливо вспомнил сухие теплые стены комнаты, где они жили, давно не беленную печку в углу, которую они раскалили докрасна, и как ночью лежали в темноте, успокоенные и обессиленные от тяжелой страсти, и смотрели на остывающую медленно печь, как потихоньку гаснет малиновое пятно на плите, как оно становится все меньше и меньше — и вдруг исчезло совсем, и стало холодно и темно. И сразу, как будто увеличили громкость, стало слышно, как резко и четко бьет в окно дождь.
Следующие дни были полны тихой радости. По утрам он растапливал печь, и когда комната нагревалась, она вставала — помятая и смущенная, просила его отвернуться, пока она оденется, а он просто выходил за дверь и стоял на крыльце, смотрел на синюю кромку леса вдали, размытую утренним мелким дождем.
Потом они готовили простой завтрак — или жарили картошку, или открывали консервы, которые нашли в кладовой. Грабанем Шульмана, при этом весело говорил он, ему полезно на диэте посидеть. И она смеялась тому, как он смешно упирал на «э» и как начинал крутиться и вертеться, ахать и вздыхать, изображая совсем похудевшего Шульмана, вдруг обнаружившего, что у него исчезли все запасы.
Весь день они читали — он лениво какой-то детектив, она с каким-то напряжением «Красное и черное», то и дело замирая и украдкой наблюдая за ним. Да, она ему потом призналась, что впервые ощутила тревогу именно тогда.
Ей нравилось чувствовать себя хозяйкой и женой, и она хлопотала по дому: мыла посуду, перетирала безделушки, готовила ужин.
Семенов с тоской вспоминал желтые стены этой комнаты, на которых от тепла выступали янтарные капельки смолы, тяжелую закопченную печь, большую соломенную циновку на полу, маленький столик, покрытый клеенкой в маковых цветах, и ярко-голубой подоконник, на котором стояла герань в помятой банке из-под зеленого горошка. И ее — заколовшую высоко длинные волосы, освещенную неровным осенним светом…
Он опять заходил по кругу. Вдруг окно осветилось изнутри, опять погасло. За стеклом мелькнуло лицо, появилось опять и застыло, освещенное снежным светом. Он махнул рукой, лицо дрогнуло, узкая светлая ладошка слабо закачалась в ответ — маленькая лодочка на поверхности темного омута окна.
— Как он там? — крикнул он. Потом подумал, что за двойными рамами она не услышит, подошел вплотную, взялся за железный карниз уже задубевшими пальцами. Лицо ее было смутным, и улыбка какая-то напряженная. Она что-то сказала. Он не понял. Она опять заговорила, медленно и твердо округляя рот, чтоб он догадался по артикуляции. Он все равно ничего не понял. Замотал головой. Как он там? — совсем уж тоскливо и жалостливо подумалось ему. Хотел опять крикнуть, но подумал, как это нелепо — стоять и кричать в пустом саду ночью. И все равно она не услышит. Рот ее беззвучно открывался и закрывался, потом она замолчала, покачала руками воображаемого ребенка, показала, что он спит. Потом подняла большой палец вверх.
Земля тихонько дрогнула, за каменным забором сада прогремел трамвай, поскрипывая натужно на повороте. Она ему что-то писала на стекле, Семенов смотрел на ее маленький острый пальчик и чему-то своему, внутреннему, с наслаждением улыбался.
1979
НИКОГДА НЕ ВОЗВРАЩАЙСЯ
Помнишь, помнишь, какое было лето?
Электричка, прогудев свое, ушла дальше, и Семенов легко сошел с бетонной площадки и зашагал по проселку, пыля высокими негнущимися ботинками. Рюкзак оттягивал плечи.
Он не понимал, почему его потянуло туда.
Мельчайшая пыль тяжело лежала в колее, ботинки тонули в ней, и рюкзак становился все неудобней, а уже пекло так, что воздух над полями напрягся, стал мутным, слоистым, и дальний гребешок леса зыбко подрагивал и уже был не синим, не зеленым, но бурым.
Он вспомнил тяжелое блюдо озера, утреннюю протяжную сырость, и сердце чуть сильнее толкнулось в груди.
Он просыпался от свежих и острых запахов травы. Легкое, еще прохладное солнце висело над кромкой гор, и заросли малины светились в росе и паутине. Он сооружал маленький костер и слушал, как нагревается чайник, как он начинал натужно сипеть, потом ворчать. Вдруг — стук весла, бряк цепи от лодки, и вот негромкие голоса поднимаются снизу, от воды, вот уже идут, тащат линей, щук, золотых карасей… Рыбу, источающую слабый запах озера, небрежно, грудой — на листья папоротника, а сами, скрипя резиной, к костру, а костер все жарче, чайник уже клокочет, и солнце совсем высоко… Обжигаясь, ели печенную в золе рыбу, пили чай с дикой малиной, отдувая ягоды, пили теплую водку, и оттаивало в груди после армейских серых дней.