Еще ехала молодая пара — они тоже почти не показывались, и дверь у них была всегда закрыта.
И чем это они там занимаются? — вдруг со смертельной скукой подумалось Оленьке. Она зевнула, ушла к себе, опять взялась за книжку, но не читалось. Нет, как-то все не так. Не так ей представлялась поездка. Думала, что будет весело, шумно. А тут… Попрятались, как тараканы. Лахудра, вдруг подумала она про соседку и поняла, что парочка-то того, любовники. Лет на десять старше его будет, подумала она и криво усмехнулась. Оленька вспомнила соломенные волосы соседки, неаккуратно подведенные глаза, старую шею. Выбрал же, лениво подумала она. А сам ничего. Смазливый. Она потянулась, встала, покрутилась перед зеркалом своим тонким напряженным телом, вдруг сделала неприличное движение бедрами, спохватилась, покраснела. Ну дура!
Она села, стала смотреть в окно. Окно было чистым, с нарядными занавесками. Небо было белесым, иногда появлялось — после натужных скрипящих поворотов — вмерзшее в небо солнце.
Что-то в коридоре звякнуло, раздался крик:
— Кефир! Булки! Бутерброты с сыром! Бутерброты с колбасой!
Оленька щелкнула замком, осторожно выглянула. По коридору катил блестящую тележку, полную пакетов и сверточков, молодой черноусый парень в белой, чуть замызганной спецовочке. Он увидел ее и развязно-вежливо закричал:
— Конфетки шоколадные! Шоколад сливочный! Бабаевский!
Поравнявшись с дверью, он воровато стрельнул глазами в купе, напряженным взглядом пошарил по диванам, по столику и, вдруг поняв, что Оленька едет одна в этом шикарном вагоне в купе люкс, откровенно блудливо уставился на нее.
Оленька взяла плитку шоколада и подала двадцатипятирублевую бумажку.
— О! Нет сдачи! О! Я зайду! Я потом зайду!
Он покатил дальше свою никелированную тележку, крича про конфеты и пастилу, и все оглядывался через плечо. Оленька хлопнула дверью. Дурик, подумала она. Бутерброты!
Она лениво жевала шоколад, бесцельно смотрела в окно, вспоминая этого усатого наглого типа. Припрется, подумала она, и вдруг ей стало немного жутко. Она встала, подняла на двери стопор.
К вечеру Оленьку сморило. Она сладко поспала и, проснувшись, но не открывая глаз, лежала и чувствовала, что кто-то на нее смотрит. Она повернулась к двери. Дверь была чуть-чуть сдвинута, в щели стоял черный глаз и гладкий ус. Глаз вдруг мигнул и исчез. Что-то прошелестело еле слышно за дверью.
Оленька еще долго лежала, размышляя, чем бы заняться, — книжку читать не хотелось, а за окном становилось все темнее. Вдруг наверху щелкнуло, купе залил яркий нарядный свет.
В коридоре раздались мягкие шаги, женский смех, голоса.
Оленька плыла. Коньяк оглушительно подействовал на нее: сначала было необыкновенно легко и весело, потом еще рюмка — и голоса стали глуше, лица новых знакомых — красивы и загадочны, и все жесты, все слова сейчас казались ей значительными, исполненными большого смысла. Она даже толком не поняла, как попала за этот шумный веселый стол в купе соседнего вагона, ее пригласили какие-то тетки отпраздновать день рождения, Оленька немножко поупиралась, но одиночество ей уже надоело, захотелось каких-то легких знакомств, легких разговоров, и тетки были такие милые, славные, и она согласилась. Сначала сидели вчетвером. Смущения не было — обычное поездное знакомство, когда можешь говорить о чем угодно, открывая даже самые сокровенные уголки души. Откроешься, распахнешься, а через день или через ночь — разбежались по перрону, может быть, даже обменявшись адресами, но, как правило, навсегда потерявшись друг для друга в этой жизни.
Купе постепенно заполнялось. Появились какие-то веселые ребята, — в одном из них Оленька вдруг узнала того усатого, что ездил по вагону с тележкой. Он был очень приветливый, и Оленька напропалую с ним кокетничала. Ольга, говорил он, выходи за меня замуж. Мы уедем с тобой в Махачкалу, у меня в Махачкале квартира трехкомнатная, есть стенка финская, гарнитур кухонный польский, телевизор — знаешь какой? Японский, плоский, тысячу рублей стоит! Оленька хохотала и спрашивала, а какая у него спальня? Спальня! У меня знаешь какая спальня! У меня кровать трехспальная!
Появилась гитара. Гитарист завел что-то жалобное про березу, про дуб, но его заставили петь «Конфетки-бараночки», и припев пели хором, и Оленька пела вместе со всеми. И было ей хорошо в этой компании. «Москва златоглавая!» — любовно, бархатно говорил гитарист, и открывался пестрый кустодиевский пейзаж. «Арромат пиррогов!» — рокотал гитарист и делал картинно паузу… «Кон-фет-ки-ба-ра-ночки…» — издалека, вкрадчиво начинали распаренные тетки, и потом во всю ширину неслось: «Словно лебеди — саночки! Ой вы, кони залетные…» И Оленька чувствовала себя той самой румяной гимназисточкой — беззаботной и пьяной то ли от мороза, то ли от дагестанского коньяка. И она летела над белокаменным, золотым городом, и сияли ее глаза.
За полночь стали расходиться. Исчезали незаметно — все больше парами. Иногда возвращались. Оленька вдруг поняла, что устала. Я тоже пойду, сказала она и хотела встать. И вдруг разом что-то изменилось, как будто свет в купе стал глуше и тусклее, и милые добрые лица вдруг сделались напряженными, готовыми вскипеть каким-то неясным раздражением. Куда? Эй! Ты куда? Никуда не пойдешь! Ты же обещала! Чего я обещала? Ты же — моя! С чего ты взял? Ты сама говорила! Я говорила? Ничего я не говорила. Ну хватит. У меня голова болит. Э-э! Так не делается! Динамо крутишь?
Сначала все сидели с тупым любопытством. Потом началась какая-то толкотня. Чуть ли не драка. Толстая Нина, у которой и был этот день рождения, вытолкнула Оленьку из купе и тихо ей сказала: «Ну ты и дура. Давай-ка, быстренько иди, пока его ребята подержат. Иди-иди!» В купе мелькали перекошенные лица и слышался треск разрываемой ткани. Оленька быстро пошла по вагону. Ее качало. Когда она переходила в свой вагон — ее обдало морозом и гарью.
У себя в купе она, съежившись, сидела с ногами на диване и со страхом прислушивалась к тишине в вагоне. Когда тяжело хлопала дверь в тамбур, она напряженно замирала и, не дыша, смотрела на ручку двери.
Поезд медленно втягивался в Москву. За окном тянулись унылые пакгаузы, серые бетонные заборы, на которых иногда метровыми буквами было написано: «ЦСКА — кони!», а иногда: «Спартак — мясо!» Утро было серым и мутным. Перрон враз заполнился людьми, все сосредоточенно пошли к Казанскому вокзалу. Носильщики в ватничках и фартуках лениво и недобро посматривали на толпу. Оленька шла, боясь поднять глаза и встретить кого-нибудь из знакомых попутчиков. Влажный воздух пронизывал насквозь, она замороженно думала о долгом, с пересадками подземном маршруте и чувствовала, как где-то глубоко внутри ее тяжело наливается холодной полудой нежное кровеносное деревце.
2002
КАКТУС ПО ИМЕНИ КОЛЯ
— Ты знаешь, — сказал Сабуров, — я, наверно, скоро умру.
Жена усмехнулась и промолчала.
— Я это чувствую, — настаивал Сабуров.
— Ну с чего ты это взял, — сказала жена и устало погладила его по щеке.
Щека была колючей.
— Ты что, опять бороду решил отпустить? — спросила жена.
Сабуров молчал, тупо глядя в потолок. Он вдруг обнаружил, что ему нравится это оцепенение, овладевшее им в последние недели. Сначала очень сильно болело в груди — не сердце, нет, а просто поселилась в груди тяжелая боль, от которой слабели руки и ноги, от которой мешались мысли в голове и наступало полное беспрерывное отупение.
Жена призналась ему, что была неверна. Не просто изменила, а была неверна очень долгое время: год-полтора. Тому уж пять лет, все забыто, все перегорело, и она, конечно, никогда бы не призналась Сабурову в своем грехе, но тот приставал с вопросами почти каждый день. Я, говорил, чувствую, что у тебя что-то было. Кто он? Ты только скажи — было или не было, я тебе ни слова не скажу. Мы же с тобой новую жизнь начали, и я должен быть уверен, что между нами нет лжи. Ты ведь про меня все знаешь. Я не такая, говорила жена, почему ты меня со всеми равняешь, это не обязательно случается. Да нет же, раздражался Сабуров, я знаю, я чувствую, что-то не так!