— Ай! — закричала Лидочка.
Хлынул ливень. В комнату ворвались запахи зелени и дождя.
— Закройте окна! — закричали все сразу. — Мы же тут все простудимся!
Грянул гром.
— С ума сойти, — прошептала Лидочка.
Окна были закрыты, в поэзии объявлен перекур, и литераторы потянулись в коридор.
Сквозь дождь по сияющему асфальту Серафим вошел в городок. Проносились редкие автомобили, поднимая водяную пыль, прошел городской автобус, натужно скрипя своим большим телом. За мутными стеклами согбенно сидели люди. Серафим мгновенно увидел себя в грязном полупустом салоне, утопленном в сером ледяном свете, расслабленно ощутил тяжелые, в мелких трещинках руки на своих коленях, пусто посмотрел на Аллу Пугачеву, которая старательно улыбалась с глянцевого плаката, и исчез.
Он шел, надвинув капюшон, мимо корявых домиков с ржавыми крышами, мимо потемневших и набухших от дождя калиток, мимо хилых огородиков, кое-как огороженных и сплошь засаженных картошкой, мимо бурой туши террикона, и вот уже появились палисадники, изукрашенные резным штакетником, и закурчавилась светлая сирень в палисадниках. За сиренью прятались пряничные домики — и хорошо, видно, жилось в этих пряничных домиках с леденцовыми стеклами, но вся эта хорошая ядреная жизнь была сокрыта от посторонних взоров монументальными заборами, над которыми возносились серебристые парники и крыши ладных сараев и гаражей.
А вот и пруд, заросший черным камышом, а над прудом церковка с темно-синим куполом, на который непринужденной рукой маляра были брошены золотые звезды. Вышел батюшка в неопрятной рясе, щелкнул зонтиком, зонтик каркнул, уселся, растопырив сизые крыла над его плечом. Шаркая галошами, батюшка побрел в дождь.
Серафим шел по каменным кварталам, по пышным скверам, где вечером можно запросто получить синяк под глаз, а то и короткий нож в живот. Миновал почту, кинотеатр им. 30-летия ВЛКСМ и вышел на площадь, где сразу за белой громадной трибуной начинались старые дворы, опутанные бельевыми веревками и застроенные ветхими сараюшками, старые дворы с неизменными своими песочницами и грибками, с непременными деревянными столиками, отполированными обтрюханными рукавами пиджаков и жакетов (здесь играли обычно в старую славную игру «66», но никогда ни в «очко», ни в «свару», ни в «храп», ни вообще на деньги — на деньги играли в бомбоубежищах, которые находились в подвалах больших каменных домов, и то по преимуществу школьники), с глубокими глинистыми погребами, в которых держали картошку и квашеную капусту, старые дворы, живущие единой жизнью, которая как-то незаметно остановилась еще лет двадцать назад. За старыми дворами стояли стадион, горсад, дальше — Шанхай, разрушенные бараки, захиревшие огороды, убогие домишки, поля, поля, и далеко на горизонте вздымались, попирая небо, сизые треугольники терриконов.
Дождь с треском расшибался об асфальт. Пустыней и холодом веяло вдоль улиц.
Сандалов шел по мокрым улицам. И сердце у него болело, и тяжело было на душе. Только что он получил бандероль из издательства, в которой лежали отвергнутая рукопись и редакционное заключение, прочитав которое Сандалов почувствовал сначала полную растерянность, а потом — холодную ярость.
Жизнь! Жизнь проклятая. Все псу под хвост. Ведь как режет, а? «Поэзия — это прежде всего талант, помноженный на труд». А мы-то, дураки, и не догадались. У-y, чиновники, сучье семя! Только и могут, что говорить прописные истины. Отчего же вы так снисходительно небрежны? Откуда эти всепонимание, самоуверенность и категоричность? Может, у вас действительно дубовые головы, а может, вы просто поднаторевшие в своем деле иезуиты? И форма-то никуда не годится, и идей-то никаких нет, и вяло и анемично, и то и се… И ищут они то, чего быть не должно, а то, что есть, — не видят, даже водрузив на нос роскошные очки с итальянскими светочувствительными стеклами. А чего ищут-то? Суперэкстралюкс какой? А у меня все просто. Просто длинное дыхание портрета в легкой раме окна. Просто движение ветви за окном. Просто свет небесный и тьма египетская. Просто путь. И я по-другому не умею, не могу. И не хочу. Я так живу, и это моя жизнь. А что есть твоя жизнь? Что ты сам-то делаешь? Бесконечно строчишь свои рецензии, которые похожи друг на друга, как телеграфные столбы? Кто ты, рядовой труженик литературы? Только нет, ты не рядовой — рядовые раньше всех в бою падают, ты писарь, штабист с тридцатилетним стажем, изучивший в литературе только входы и выходы да изредка тискающий свои жалкие стишонки в издательстве, в котором ты прижился, которое для тебя есть большая теплая корова… Да как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать как перепел?!
Сандалов задыхался. Иногда злоба искажала его лицо, и он судорожно рвал верхнюю пуговицу куртки. Но холод пронизывал его, и он опять застегивался, чтобы через минуту опять схватиться за ворот.
Был ли Сандалов прав, и действительно ли его поэтическая натура была непонятна многочисленным рецензентам, или же он относился к категории графоманов-любителей, которых во все времена водилось великое множество и которые, встречая отпор со стороны редакционных работников, переполнялись желчью и к концу своей неблестящей поэтической карьеры только и занимались тем, что писали пасквили и жалобы на всех, кто их «не пущал» в большую литературу, — все это автору решительно неизвестно, потому что сам он не был знаком со стихами обиженного поэта.
Серафим сидел в сквере и кусал давно потухшую папиросу. Дождь почти перестал, и прозрачен необыкновенно стал воздух, и резко и выпукло обозначились каждый камешек, каждая травинка. Где-то заунывно настраивался духовой оркестр. Сладко пахло волчьей ягодой.
Ударил марш, и светлые звуки меди покатились по улицам городка, и заметалась холодная жирная листва тополей, шевельнулась мокрая акация, сыпанув бисерные капли. Сначала расстроенно, а потом все слаженнее играл духовой оркестр. Темно-зеленые листья тополей переворачивались светлыми брюшками вверх, крутились, перелистывали холодный светлый воздух.
Гулко бухал барабан, пронзительно и стройно пела медь, музыка разбивалась вдребезги, в тысячу мелких брызг, и рождалось в груди щемящее чувство, которое может родиться только в такой внезапно холодный летний день, когда улицы опустели и скоро сумерки, когда невидимый оркестр выплескивает сверкающую в каплях дождя медь и ветер треплет тугую листву тополей.
Его узкое лицо сморщилось, он втянул голову в плечи и ссутулился. И руки его ощутили тяжесть трубы, и пальцы быстро пробежались по клапанам, он поднял трубу и слился с ней в долгом томительном поцелуе. За спиной ревела туба, пели альты, и у самого плеча его подрагивала кулиса тромбона. И он оторвался от трубы и открыл глаза, и опять оказался в сквере. Но все еще в ушах стоял горячечный крик тромбона, надсадно выл саксофон, и еще кто-то пьяненький сидел на ящике из-под пива перед самым оркестром и, вертя головой и хлопая в ладоши, всхлипывал: «Чича! Давай, Чича!» И саксофонист, виртуозно вихляя длинным телом, выдувал из своего инструмента серебряный и такой же длинный, как он сам, звук. Но картина потускнела, покрылась мелкими трещинками и вдруг осыпалась.
Серафим медленно подумал, что если бы жара — то и пыль, пыль мелкая, въедливая, всегда висящая в зной над городом. С болезненной ясностью он увидел желтый свет неба, почувствовал запах собственного пота, увидел жесткую грязь в сквере и легкий, но недвижимый мусор на тротуарах, безмолвно поникшую зелень, безучастные лица горожан, обалдевших от жары…
Томительно сладко, но и безнадежно больно было в груди.
Очень сильный запах акаций, песчаная дорожка, холодные брызги дождя, желтая медь… И нет никого. Он отбросил окурок и шумно втянул ноздрями воздух.
Внезапно оркестр умолк. Стало тихо. Так тихо, что было слышно, как падают капли в рыхлый песок аллеи и где-то далеко поет сигнал автомашины. Вдруг оркестр вздохнул тяжелым маршем, и тонкая грусть резанула лезвием по животу. Густой тяжелой печалью дышал оркестр.