Мерцание ламп, железный грохот… Тревожно! Тревожно! Узкий золотой луч ворвался неожиданно сквозь замороженное окно, и высветилось на секунду лицо бабки Александры. На темном потрескавшемся фоне проступает ее тяжелая фигура. Бабка Александра никнет головой, и серые слезы редко и быстро сыплются на ее коричневые полные руки.
У деда Христофора были голубые глаза. Потому-то и звали его на селе «руснак» — русский, значит. У его деда тоже были голубые глаза. Его тоже звали «руснак». У бабки Александры глаза коричневые, теплые, с золотенькими искрами. У бабки Александры мать была молдаванка. Но и дед Христофор, и бабка Александра выросли среди болгар, говорили по-болгарски, думали по-болгарски, а значит, и были болгарами. Первый сын у них — мой отец — родился тоже с голубыми глазами.
Я не знаю деда Христофора, его и отец мой не помнит. Дед Христофор умер, когда моему отцу было всего три года. Бабушка говорит, хороший был дед. А больше ничего не рассказывает. Задумается и сидит молчит, молчит. Сейчас он ненамного старше меня, скоро мы с ним будем ровесниками. На Украине, в селе Траяны, стоял его дом. Дом давно развалился, камни растащили, остался только фундамент. Летом он зарастает высокой бледной лебедой и жестким татарником. Когда переехали на Урал, новый дом построить дед не успел. Это сделал мой отец.
Дед Иван тоже болгарин. Он истово верит в Бога и боится умереть. У деда Ивана никогда не было своего дома: всю жизнь он был перекати-поле — ни отца своего не помнил, ни матери, жил у чужих, хотя какие они чужие — здешние болгары все друг другу свои. Ездил шабашил по Украине, по Молдавии — маляр он был редкий. Когда началась война, уехал в Абхазию, малярил там. Болгар тогда в армию не брали.
Деньги у деда Ивана были — и немалые, и вот построил он себе дом. О, что за чудо этот дом! Красная черепичная крыша пылает по вечерам среди шиферных. Над высокими воротами стоит железобетонная лира — пудов в десять (дед достал ее по случаю, когда белил сельский клуб). Двор вымощен плоским камнем. Здешняя вода поганая — отдает морем и песком, поэтому за домом — колодец с привозной ключевой водой. На дне колодца лежит серебряная ложечка, чтобы вода не стухла. Весь двор увит поверху виноградом. А в саду зреют сливы синие, абрикосы медовые и яблоки — твердые, как буковое дерево. Даже поздней осенью эти яблоки кажутся мертвыми, но когда отлежатся они в окованных железом сундуках, переложенные новогодней ватой с блестками, когда ударит крепкий морозец и с небес посыплется мелкий колючий снежок, тогда появляются они на свет торжественно и вносятся в большую комнату на широком глянцевом блюде, и электричество ярко горит на их лаковых боках, и по всему дому разносится аромат мягкой осени и свежего утреннего солнца. И тогда вскипает в прозрачной бутыли нежное розовое вино, которое хранится в черных, как сама ночь, бочках в глубине ледяного погреба. О, что за поэма этот погреб! Здесь тяжело стоит в корчагах светлое подсолнечное масло, и висят на железных крюках чернокожие окорока, и мерцают ряды трехлитровых банок с маринованными баклажанами и кабачками, солеными помидорами и огурцами, и горбятся моченые арбузы в бочонке… И квашеная капуста, и пласты пересыпанного перцем и крупной желтоватой солью сала, и рассыпчатая брынза, завернутая в легкую марлю, и абрикосовое повидло, и в тридцатилитровой бутыли с маленьким краником — крепчайшая виноградная водка… И чего тут только нет!
Дом облицован красным кирпичом. Пять комнат в доме — и все покрашены своим колером. В центре дома печь, отделанная белоснежным кафелем, с фигурными решеточками — печные дверцы. В большой красной комнате люстра, в остальных — бра под бронзу. На дверях малиновый плюш, на окнах тюль германский.
Дом всегда кажется пустым, в комнатах стоит плотный красноватый сумрак. Но иногда — будто пролетит вихрь — прошлепают большие загорелые ноги по ярко-желтому полу, завизжат, захохочут черноволосые черноглазые мальчишки… исчезнет морок, и опять тишина. Дом живет в тоске по детям. Так живет он от лета до лета.
Мысль о доме была зыбкой, как шелковые занавески в чужих домах. Колыхались занавески — сладко ныло в груди. Всю жизнь положил дед Иван на дом — и накопил кубышку. Да жениться не успел. А одному такой дом не поднять. И нашел себе дед Иван верного помощника — жену. А было ему в ту пору шестьдесят три.
Дед Христофор сгинул на шахтах Урала. Это было давно. Тогда страшной силы ветер крушил сад человеческих судеб, раскатывал осиянные плоды по всем четырем сторонам света, сжигал губительным зноем листву, и лохматый пепел, закрученный стремительным смерчем, взвивался к синему небу.
Однажды ветер обрушился и на наше село, и смело чугунным вихрем дерево нашего рода, срезало темным лезвием цветущую ветвь, и понесло ее, крутя нещадно, в неведомые края, а корни, окаменевшие от беды и печали, схоронила горячая украинская земля.
Долго ли, коротко ли мыкали горе — только оказались дед Христофор и бабка Александра на Урале. Она как раз второго родила. И начали устраиваться, обживаться в дощатом бараке, но долго еще кошмарами снились скрип телеги, жалкое ржание клячонки, струящаяся грязь под колесами, студеный ветер, пронизывающий плоть и душу, рев жирных черных паровозов, замусоренные полустанки, вечный кипяточек, бледный холодный свет сквозь щели теплушки и монотонный перестук тяжелых железных колес. И часто ворочалась бабка Александра в кромешной тьме простуженного барака и вспоминала теплое украинское солнце, мягкие пыльные дороги, а то — омытые дождем листья винограда и тугие черные кисти или как цветут абрикосы; тогда мутная тоска подступала к самому сердцу, и потихоньку плакала она, потихоньку, чтобы не разбудить детей.
Не стало деда Христофора — померк свет в ее глазах. Господи! Да за что такое наказание?! Куда же я с малыми ребятами, господи?! Горевала бабка Александра, утирала горькие слезы (сколько их уже пролила за свою недолгую жизнь — хватило бы на купель младенца), Бог мрачно сидел на небесах, кусал насупленно ус, потом набил трубку, дыхнул сизым сладким дымком и коротко молвил: «Терпи!» И терпела бабка Александра, перемогла ее крестьянская душа все горести и болести, и не согнули ее спину ни работа, ни тоска по мужу.
Выходила затемно из дому, шла по ледяной черной слякоти, прислушиваясь к дальнему тягучему мычанию коров, к близким и веселым голосам товарок, зябко ежилась от сырого холодного ветра и все думу думала. Конечно, тяжело. А то как? Сейчас всем тяжело. Но живут же. Вон многие из своих уже дома начали строить. Эх, был бы мужик, тоже бы помаленьку отстроились. Христо, Христо… Одной-то как? Картошки тридцать два куля накопала — и все одна. Капусты вот еще насолила на зиму. Ничего, перезимуем. Жорка уже в школу пошел. Вырос-то как! Встал, поди, печь топит, картошку в духовке печет. Митька-то проснется, есть спросит. Ночь отступала, и дума ее становилась светлее.
Она входила в коровник, где тускло светили керосиновые фонари, где пахло сладко парным навозом, гремела подойниками, шла к своим коровам, говорила с ними вразумительно и, потягивая за розовое вымя, прыскала струйками в белое жестяное ведро, и опять думала свою единственную крестьянскую думу, единственную и вечную.
И вот закручинилась бабка Александра, заскучала. Дети выросли, переженились на местных казачках — бледных да хрупких — и уж своих детей нарожали. Вынянчила внуков и засобиралась. «Там и умру, — сказала. — Там и похороните». Но умирать она вовсе не думала и даже второй раз замуж вышла. Поплакала, конечно.
Бабка Александра месила саман ровно и добротно — так хлеб месят. Кирпичи таскала, воду носила, обеды рабочим варила, мыла белье, скребла полы — и построился-таки дом.
Соседи часто заходят посмотреть дом. Они ходят по комнатам, цокают языками, удивляются, говорят по-болгарски. Дед Иван хлопочет тут же, сокрушенно качает лысой головой, объясняет, что можно лучше, что, дескать, вот тут не получилось, что сырость опять угол съела, что нужен ремонт (в этом году уж ладно, такой, но в следующем обязательно капитальный). Потом все идут на веранду и там, степенно посиживая, пьют розовое и белое вино.