Пока Рената была в ванной, тетя шепотом выспрашивала Алексея и сокрушалась:
— Ну, ты — балда! Боже мой, ну почему ты такой дурак? Как ты не поймешь, что тебя могут выгнать с работы, а ее исключить из университета?
— Да за что?
— Тьфу, ж…, я забыла дать девочке халат!
За ужином утопавшая в тетином халате Рената вдруг рассказала о своем неудачном замужестве, о работе экскурсоводом в музее, в Гере, о бабушке, жившей в ФРГ, об уехавшей туда матери и о своем одиночестве после смерти отца. Тетя Оля видела по лицу Алексея, что он тоже впервые слышит обо всем этом, и делал вид, что рассказ Ренаты касается только ее. Вскоре она вообще выгнала Алексея спать на кухню, и, лежа на полу, он все слушал горячий тетин шепот, представлял себе ее черные, будто расширенные от постоянного удивления глаза и сонно проваливался в недавнее качание электрички.
Утром они уже ехали дальше, в деревню, где был дом у Алексея. Проплыло Боголюбово с белой стеной собора, замелькали домики–времянки дачных участков, и электричка, вырвавшись на равнину, будто застыла в плавном, высоком полете. Натянутой струной сверкнула речка Нерль, и белый столбик церкви Покрова стал неспешно поворачиваться за поездом.
Рената подставляла свое лицо солнцу, по–летнему нагревавшему вагон, и с любопытством крутила головой по сторонам. На ней был белый полушерстяной пуссер с рукавами в виде трапеции, и Алексею виделось в ней что‑то легкое, как облако, готовое вот–вот растаять. Рената говорила без умолку, перескакивая с одного на другое. То ее будто бы занимало переселение в эти места славян из Киевской Руси, то отсутствие каменных домов в деревнях, то два громоздких, празднично–отутюженных парня, заманивавших к себе девиц на 1–е Мая.
Рената говорила по–немецки, но эта ее завеса, так безотказно действовавшая прежде, не помогла. Женщина, сидевшая напротив, заметив иностранку, тут же стала обсуждать ее со своей соседкой, отпуская такие замечания, что Рената, давившаяся смехом, вскоре выдала себя. Видя это, женщина тоже рассмеялась, но все не могла поверить в свое открытие и пыталась объясняться жестами и самыми простыми словами.
— Родина! — показывала она в окно, проводя рукой, как певец на сцене, и все вокруг улыбались.
В деревне не было прежней пустоты, памятной Алексею по детству. Все переменилось, городская озабоченность проникла и сюда. Исчезли с перрона вокзала девушки и подростки, часами провожавшие поезда. Их вытеснила нервная толпа пассажиров, штурмующих электрички, как автобусы. По шоссе, за вокзалом непрерывно неслись машины. Улица у дома Алексея была полна чужими людьми. Дядя едва мог сказать ему два слова, занятый детьми приехавшей к нему дочери, и в этом отсутствии воли, которую обычно давали детям в деревне, тоже чувствовался город.
Их встретили настороженно, беспокоясь за скрываемые от всех семейные заботы, и Алексей, глядя на двойняшек — своих племянников, ощущал, что он тут давно уже лишний, и жалел, что не догадался раньше отдать свою часть дома сестре. Он прошел в комнату, где в детстве, тайно влюбленный в сестру, играл с ней, и увидел тот же обклеенный белой бумагой потолок с простреленной матицей, увидел одностволку на стене и за низким окном у колодца — березу, посаженную в год его рождения. Береза давно уже не росла, а лишь безобразно толстела, подпиленная у верхушки из‑за проводов, и Алексей решил вдруг, что он тут — в последний раз. Он сказал дяде и сестре об отказе от дома, как о деле, ради которого он приехал, и пошел с Ренатой на могилу бабушки.
Кладбище находилось в другой деревне. Надо было пройти лес по песчаной тропинке, в гору, потом пересечь поле, за которым тянулись две ниточки домов вдоль дороги, упиравшейся в церковь. Это и было Эдемское. Пекло солнце, идти по песку было трудно, но Алексей ничего не замечал, впервые забыв даже о Ренате.
Он думал почему‑то о своей сестре. Муж ее оказался наркоманом, и детей в первое время у них не было. Алексей никогда не мог понять, отчего умная и красивая Ирина не бросила сразу этого круглолицего увальня, почему‑то решившего, что он — художник. Первый год они часто ссорились, и родители мужа буквально выживали Ирину из дому.
Она кидалась в деревню или объявлялась вдруг у Алексея в Ленинграде и сочиняла длинные письма мужу. Однажды Алексей случайно увидел ее за этим занятием и долго вспоминал потом ее лицо.
После рождения детей Ирина будто сломалась. Их встречи с Алексеем почти прекратились. Изредка она жаловалась брату в письме, что не чувствует ничего кроме усталости и отвращения. Она писала, что дети не дали ей никакой радости, что она не представляет даже, как надо играть с ними, и пытается читать брошюры с описанием игр.
Муж ее с появлением детей стал убегать в мастерскую, и, как думал Алексей, видя его иногда, он перешел там с наркотиков на водку. Мать Ирины, в конце концов, не выдержала и поставила условие: или развод, или никакой помощи. Детям не было еще и года, Ирина не работала, но, несмотря на это, тут же прекратила все отношения с матерью. Алексей был тогда у сестры в Москве, и она плакала, оставшись с ним одна, говорила, что муж ей противен, но оставить его она не может.
Еще через год они получили 20–ти метровую комнату "до подхода", и ссоры Ирины с мужем как‑то необъяснимо затихли. Алексей был там однажды и сразу ощутил, что ничего не изменилось. Разве что Ирина стала уставать еще больше и начала полнеть. Когда он пришел, ее муж молчаливо выводил детей гулять, и Алексей не мог подавить в себе отвращения от этой семейной сценки.
Ирина поняла, казалось, что ничего уже не ожидает ее в будущем, но именно в этом убеждении она обрела относительное равновесие и даже влюбилась в появившегося откуда‑то на ее горизонте однокурсника. Она получала от него письма, словно отвечавшие через несколько лет на ее собственные к мужу, и была по–своему счастлива.
Алексей вспоминал Ирину до замужества, и все происходившее с ней ревниво виделось ему бессмысленным. Он опять, как и в случае со своей матерью, не мог отделаться от ощущения, что Ирина нарочно делает себе хуже.
Они как раз пришли. Церковь у зараставшего пруда и маленькое кладбище, куда он мальчишкой бегал смотреть, как хоронят и молятся, напомнили ему вдруг столько картин детства, что мрачное настроение его быстро переменилось.
После десятилетнего отсутствия все здесь казалось значительным. Осевший храм Всех Святых, колокольня с дырой в виде колокола, каменные кресты в церковном приделе с неразличимыми надписями, надписи более новые, кресты, звезды и фотографии — все собиралось в неповторимый отпечаток времени, начало которого терялось у основания расплывшегося фундамента церкви, а сегодняшний день — среди многих отметин, обманчиво неподвластных переменам. Но тайное движение все же ощущалось, и когда Алексей захотел найти зачем‑то могилу ребенка, поражавшую его в детстве, или могилу убившего себя из‑за девушки парня, он еле различил их неожиданно постаревшие надгробия. Некогда широкие дорожки заросли высокой травой, сузились и запетляли, и Алексей не сразу обнаружил две совершенно одинаковые надписи: "Киреев Николай Степанович" и "Киреева Анна Никифоровна". Он никак не мог поверить, что там, внутри земли — его бабушка и дед.
Он чувствовал, что их уже нет там, ощущал все то же тайное движение, и ему показалось, что он и сам тоже движется и плывет туда, где не нужно уже никакой памяти, языка и имени, где все умершие в постоянном водовороте сливаются в неопределимое "все люди" и где народ уже раз и навсегда — только те, кто умер.
Алексей обернулся и увидел Ренату у дерева. Она смотрела на него так, словно хотела загипнотизировать, и когда он подошел, потянулась и коснулась его губами.
Они вернулись затемно. После холода улицы на них пахнуло теплом надышанной комнаты и запахом пирогов, теста и трав, много лет живших в этом доме. Дядя и сестра давно ждали их. На столе появились щи с зарубленной сегодня курицей, жареная картошка, маринованные коричневые грибы с перьями лука, малосольные крепкие огурчики, спрятанные, как рыбы в аквариуме, среди смородиновых листов, личинок чеснока и зеленой паутины укропа, капуста с бело–янтарным отливом и красными глазами клюквы, маринованные помидоры и бутылка водки.