— Ой-ой-ой, — сказал Потапов задумчиво. — Мне полмесяца трубить.
Ну да, он свои семь часов отработал — и все. А я даже ночью просыпаюсь и думаю: как будет лучше — «ее хитровато прищуренные глаза» или «ее прищуренные, с лукавинкой». Муки слова! Вам этого не понять, товарищ Потапов. И Алухову тоже не понять, хотя он и обязан понимать такие вещи!
Потом меня встретил Вова Сатин (мой бывший одноклассник) и радостно засмеялся:
— Ну и баланду ты развел! Коровы ритмично помахивают хвостами!
И я сгорал со стыда, хотя еще вчера это «ритмичное помахивание» казалось мне находкой. Так сказать, «своим видением».
На редакционной летучке Ст. Распутин кисло сказал:
— Ну вот, у нас прорезался еще один певец светлых сторон.
Но я был не только певец! Я был, как мне представлялось, и носитель новых веяний, свежих мыслей (которые, впрочем, сводились к тому, чтобы не писать больше «встав на предмайскую трудовую вахту» и «с небывалым трудовым подъемом», а писать это как-нибудь иначе).
Это был, как я теперь понимаю, мой единственный вклад в настоящую борьбу не на жизнь, а на смерть, которую вели наши редакционные против Алухова, борьбу вплоть до полной победы. (В прошлом году его сняли и понизили: перевели руководить областным радио и телевидением.)
Я был бунтующий и непонятный, но тем не менее жизнь моя была легкая и развеселая. От отдела информации я ездил на разные торжества: по случаю пуска, выпуска, запуска, задувки, вступления в строй, награждения, сколько-то летия и так далее.
Разрезали ленточки, вручали ошалевшим от жары юбилярам адреса, включали турбины… Потом пили и ели за счет директорского фонда, или не знаю там чего. И меня приглашали за тот стол, где пировало начальство, и настроение у всех было благодушное и праздничное. Мне очень нравилось вращаться…
Где-то в недрах редакции терпеливые люди из отдела писем (я долго путал, как там кого зовут), пригорюнясь, слушали бесконечные рассказы о бедах, о проектах, сулящих миллионы, о вдовьих обидах и изобретениях. Потом они докапывались до чего-то, кого-то трясли, кого-то доводили до тюрьмы или вызволяли из нее. Это был, конечно, благородный труд, но, согласитесь, не творческий.
Иногда я напрашивался на производственные задания. Это было сущее блаженство — сказать замордованной сводками сельской телефонистке: «Соедините-ка вне очереди, это корреспондент». Двадцатитрехлетнему человеку в китайских брюках (ценой в пятьдесят рублей старыми деньгами) было сладко заставить зычного, державной осанки директора бросить все дела. Директор вызывал для меня все заводское начальство и говорил: «Подберите товарищу все цифры по валу и номенклатуре». Но цифры мне не требовались, мне нужны были новаторы, передовики, и директор, беззвучно проклиная меня, звонил в завком:
— Иван Поликарпович, тут у меня товарищ из редакции. Как считаешь, кого бы нам показать? Парусинова хватит! Больше не будем Парусинова поднимать, подзазнался товарищ. Кого б нам еще рекомендовать с положительной стороны?.. Сигалина? Правильно. Еще кого? Ага, правильно, Косюкова! Как его звать? Леонид? Значит, так, коммунистические характеры у Сигалина Петра из литейного, у Косюкова Леонида со второго мартена.
И потом я приходил к Сигалину Петру, садился на чурку холодного чугуна («отливающего лунным серебром», — записывал я в тетради) и задавал вопросы. Вопросы были элементарные: «Как вы этого добились?» и потом: «Скажите несколько слов о себе».
В очерке это выглядело в конечном счете так: «В эту торжественную минуту старому прорабу невольно вспомнилось», и далее перед ним проходило босоногое детство, служба в Первой Конной или на линкоре «Марат», встреча со знатным металлургом Коробовым. А под конец давался боевой эпизод: «Видите, — застенчиво улыбаясь, сказал старый прораб. — Вот эта деталь с виду обычная, а сколько с ней повозиться пришлось…» Потом я, как взыскательный художник, заменял слово «повозиться» на «поколдовать», а Алухов уже в полосе дописывал к слову «торжественный» еще слово «знаменательный». На том и кончалось, к моему огорчению.
Но легко было и утешиться: скажем, поехать на премьеру Народного театра текстильщиков, где хорошенькие девчонки в костюмах герцогинь или в ватниках покорительниц целины испуганно смотрели на меня через дырочку в занавесе: «Корреспондент! Напишет!»
Словом, я писал кое-как свои информашки и очерки. Разумеется, в ожидании времени, когда по-настоящему познаю жизнь и напишу роман. Я завел себе толстую тетрадку под заглавием «Заготовки к вещи». И девизом поставил: «Прежде чем написать один роман, надо пережить их сто». Кажется, я это сам придумал, хотя не исключено, что так же сказал Бальзак или Флобер.
В тетрадке появились разные записи. Скажем: «Червонное золото заката», потом сразу: «Сталевар сурово и нежно называл мартеновскую печь „Мартыном“».
И еще я, как Телегин у Алексея Толстого, придумывал биографии незнакомым людям, случайно встреченным на улице. Таким путем я углублял в себе психолога. Угадывал я почти всегда неправильно. Единственно, кого я узнавал без осечки, — это творческих работников. Я их узнавал по какой-то излишней живости, нескромному блеску глаз и боязни, что их примут за кого-нибудь другого, менее ценного. Разумеется, и меня можно было узнать по тем же признакам. Творческая интеллигенция… Черт знает почему и я с моими информашками — творческая интеллигенция, и тот хваткий парень, который сочинил песню «Мой Вася», — тоже. А тот инженер, который изобрел корабль на подводных крыльях, — тот не творческая, тот техническая интеллигенция.
Так я и жил в ожидании лучезарного будущего. «При газете», как говорил мудрый ответственный секретарь Соломон Маркович Днепров, человек, удрученный язвой желудка и жизненным опытом, кажется презиравший меня.
Я здорово отвлекся. А ведь я начал с того, что однажды в Крыму, в парке «Голубой залив», меня остановил совершенно незнакомый человек с грубым лицом и спросил: «Вы Ю. Сажин из редакции?»
Да, да, я Ю. Сажин, тот самый! Тогда он спросил, писал ли я о пуске пятого котла на Пантелеевской ГРЭС. Да, я писал. И признаться, рассчитывал, что очерк будет замечен. Он у меня назывался «Подвиг на заре».
— Щенок, — сказал мне вдруг мордатый дядя в пижаме. — Твое счастье, что ты нам под горячку не попался. Мы даже письмо хотели писать в редакцию… Но потом плюнули…
— Я вас не понимаю! — вежливо возразил я, хотя он меня смертельно оскорбил. — Я отвечаю за каждое слово в заметке, я сам был в котельном в ту ночь…
В самом деле, это была одна из самых больших моих журналистских удач: я приехал в Пантелеевку на пуск котла, а там случилась авария: во время опробования лопнула какая-то трубка, и два монтажника буквально при мне пошли на подвиг. Они полезли в самое пекло искать место прорыва. Они влезли в восьмиэтажную громаду котла, начиненную трубами, трубками и трубочками. И с риском для жизни устранили аварию, не задержали торжественный и великий момент пуска. Все это было при мне…
Гляжу на злобную физиономию этого, в пижаме, и думаю: ерунда какая-то; наверно, какой-нибудь обиженный, обойденный, неупомянутый! Вон я в отчете о юбилее Бетховена не упомянул в числе присутствовавших областного композитора Павла Чавлюгу. Так столько было звонков: «Это травля, это дискриминация!»
— Я видел, что вы там были. Но тем хуже, — говорит тот, в пижаме, поворачивается и уходит.
Я его догоняю и говорю благородным тоном:
— Извольте объяснить, что все это значит!
— Изволю, — говорит, — с большим моим удовольствием.
Потом он сказал мне еще три или четыре десятка слов — и все-таки ушел. Но мне вполне хватило, я все понял.
Он сказал: подлая история, ради треклятой липы людей послали в горячий котел, совершать подвиг, как вы изволили выразиться. Совсем не ради того, чтобы пустить агрегат досрочно. Это тоже глупость, но хоть можно понять… а тут их послали только для того, чтобы досрочно сдать агрегат комиссии, чтоб сводка была красивая. А потом все равно ему стоять, потому что турбина-потребительница будет только через полгода. Мы этого гада Фокина из партии погнать хотели. А он вашей газеткой отбился. Подвиг на заре!