— Видно, судьба, — пытался высказываться в жилу Фельдман.
— Какого черта, так сказать, этот дурацкий поезд остановился на том полустанке! Ведь там не было ни платформы, ни единого огонька на сто верст вокруг! — как никогда внятно негодовал Матвеенков.
— Может, пропускал товарняк, — осторожно мыслил Фельдман. — А к Татьяне ты зря спешил. Вряд ли ее можно было застать на месте.
— Это почему же?
— Зуб даю. Я видел, как она с одним типом перемаргивалась на перроне.
— Да иди ты!
— Ей пра!
— А я к ней, можно сказать, всей душой, — прошамкал Матвеенков, рассматривая так и эдак грелку в вытянутых перед собой руках.
Через месяц Решетнев, Артамонов, Черемисина и Матвеенков были исключены из комсомола и автоматически отчислены из института.
Рудика от отчисления спасло то, что он был старостой. По этой причине с ним посчитались. Климцова вытащил отец. Фельдмана отмазал декан, которому профсоюзный деятель регулярно мыл машину. Мучкин выступал за факультет бегал кроссы и неоднократно занимал призовые места. Поэтому ему дали время на исправление и оставили в покое. Нынкин имел очень жалкий вид, и над ним бюро просто сжалилось. Пунтус заведовал учебным сектором, и к нему тоже отнеслись вполсилы. Усова, несмотря на новый рост, продолжали считать ребенком. Гриншпон играл в «Спазмах», а это все же, хоть какая-то, да заслуга перед родиной. Чистка миновала и его.
Решетнев, Черемисина, Матвеенков и Артамонов никакой общественной нагрузки не несли, так что им таежная вылазка сойти с рук никак не могла. Никто не вступился за них и не походатайствовал перед какой-либо инстанцией.
Спустя неделю Мучкин и Усов забрали из института документы. То ли из солидарности, то ли от образовавшейся вдруг скуки. Остальные продолжили учебу.
ЭПИЛОГ. День грусти
Абсцисса шоссе пронизывает пустыню. Вахтовый автобус легко расчленяет пространство. Словно подводит черту.
Вечер едва обозначен у горизонта синими штрихами. Держась в стороне, он стелется вдоль дороги, не удаляясь и не приближаясь.
Вжатый в сиденье, я бесцельно обозреваю заоконную живопись. Справа струится полоса захиревших карагачей, слева — натуральный ряд километровых столбов, а дальше, насколько видит глаз, плывут пески, схваченные кое-где колючкой да саксаулом.
Пустыня впервые вплотную соседствует со мной.
Незоопарковые верблюды, прыткие, как молнии, вараны, орлы на высоковольтных опорах — как последние известия. Но с новостями ко мне лучше не подходить. Ничего не впитываю. Раствор памяти перенасыщен. Не могу запомнить ничего нового, не упустив из былого.
Память низводит любую попытку здравой мысли. Друзья проходят в обнимку с облаками, минуты счастья встают на фоне желтых плакучих дерев. И пять этих выпавших из череды лет — цифрой, одной и той же цифрой на километровых столбах. Вечер в одиночку стелется вдоль дороги, не удаляясь и не приближаясь.
Жизнь периодически берет порцию людей и пропускает через мясорубку. Они выходят притертыми и перемазанными друг в друге. Тут бы жизни немного взять и погодить, не разбазаривать созданное, а целиком бросить на какой-нибудь прорыв. Зачем нас распределять по стране? Направить всех на один объект. Но жизнь не мелочится. Если она развалила столько империй, есть ли смысл говорить о нашей группе? Расскажи эти сантименты попутчикам — обхохочутся! Нашел, скажут, трагедию!
С распределением мне повезло. Сотрудники терпимые. Представились, пригласили в гости и не спрашивают, почему не прихожу. Думаю, мы подружимся. Но пока один телефонный звонок Гриншпона дороже всех старых орудий труда и новых производственных отношений.
Питаюсь письмами. Сегодня знаменательный день — получил записочку от Климцова. В подшивке не хватало только его конверта. После случившегося другой вообще не написал бы никогда.
Иное дело — Татьяна. Ее дружба прочна и надежна, как двутавр. Приговоренная высшей школой к высшей мере — отчислению через исключение из комсомола, Татьяна не выпала из поля зрения. В армию ее не призвали, как Решетнева и Артамонова, но в армейскую столовую она устроилась. Проработала год, восстановилась. Сейчас на пятом курсе. Доучивается. С ней произведен троекратный обмен мнениями по поводу разлуки. Каждое ее эссе едва умещается на семи листах. «В новом коллективе меня так до сих пор и не признали. Смеются, как больные!» — пишет она порой.
Не волнуйся, Таня, все устроится! Нам и то понадобилось столько лет, чтобы понять тебя, а там, посуди сама, — совершенно чужие люди.
Симбиозники Пунтус и Нынкин пишут легко, как Ильф и Петров. Их конгениальные умы настолько взаимозаменяемы, что я теряюсь, кому отдать должное, кому — предпочтение.
«Сразу по прибытии на место отработки нас отправили в Киев на курсы повышения квалификации. Куда уж нас повышать! Таскались по Крещатику и нос к носу встретились с Фельдманом. От неожиданности он шарахнулся, словно мы столкнулись ночью на кладбище. Формой одежды он спровоцировал нас. Произвели небольшое вымогательство — обязали сводить нас в ресторан. По закону всеобщего накопления, который так и не вдолбили нам на политэкономии, у Фельдмана в момент образовались и жилье, и машина. Не зря он экономил на спичках и девушках.
В работу втянулись. Начальник цеха скоро станет буридановым ослом. Глядя на нашу разноклеточную одинаковость, он теряется, кого первым продвинуть по служебной лестнице. По его милости мы рискуем навсегда остаться стажерами!»
Не по его, друзья, милости, а по вашей собственной. Кто виноват, что за время учебы вы стали сиамскими близнецами, сросшимися в области сердца.
Но зря вы утаиваете, любезные, в письмах то, что уже известно всей стране. Об этом написали газеты и сообщили телевизионные каналы. Да, да, я имею в виду компрессорную станцию на газопроводе Уренгой — Помары Ужгород. Зачем вы ее сожгли? Понятно, что дело случая — но ведь не произошел же он, этот случай, больше ни с кем другим.
Симбиозники часто в письменном виде вспоминают службу в военном городке после четвертого курса. Они то и дело убегали в самоволку. Все другие призывники линяли в соседний лагерь к пионервожатым, но вот куда и зачем убегали Нынкин с Пунтусом — никто не понимал. Однажды их взяли с поличным. По очереди. Сначала Нынкина, и в наказание велели ему выкорчевать за ночь огромный пень. Нынкин дождался, пока уйдет офицер, и свалил спать в палатку. Утром прямо с построения его потащили на доклад о проделанной работе. Ну все, подумал он, сейчас увидят, что пень на месте, и дадут десять суток губы за невыполнение приказа. Но каково было его удивление, когда он увидел, что пень выкорчеван.
— Вот, все как велели, — показал он работу. — Разрешите идти?
Вскоре выяснилось, что через полчаса за Нынкиным влетел по самоволке и Пунтус. На воле он нарвался где-то на куриные яйца и с голодухи попросту обожрался белка. У него открылась аллергия. Избавляясь от зуда, он почти сутки просидел в прохладном болоте, опоздал на развод и был застукан. Сменившийся дежурный офицер в наказание выделил Пунтусу для выкорчевки тот же пень, что и Нынкину. Пунтус всю ночь корячился, весь исчесался, но довел работу до конца.
— Спасибо, друг, выручил, — поблагодарил его Нынкин.
До сих пор непонятно, зачем Усов с Мучкиным забрали документы… Никогда не чтили социалистическую солидарность, а тут повели себя как разночинцы…
За окном резко континентальный климат. До смягчающих океанов, чуть не сказал — обстоятельств, очень далеко. Сами по себе являются прохладные минуты прошлого. Осень. Тайга, застигнутая шальной простудой. Невиданный тайфун, поливающий и без того приторную землю. Кроны стынут и истекают листами. Мы забиты в барак непогодой. Сидим, обхватив двумя руками алюминий горячих кружек. Тайфун мечется по чужой территории, не находя выхода. Промозглый вечер просится в помещение. Ропот деревьев растворяется в падающей темени.
Здесь такой дождь сочли бы за инцидент.